— Еще бы! — восторженно воскликнул поэт.
— За ваши труды будет положено ежемесячное жалованье в пятнадцать валто-форинтов. Я обязуюсь одновременно предоставить вам апартаменты и хороший венгерский стол. Кроме всего, за каждое опубликованное стихотворение вы получите… ну, скажем, восемьдесят крейцеров… По рукам?
— По рукам! — слова Вахота звучали как музыка. Неудержимое воображение поэта, не углубляясь в смысл произнесенного, а лишь отталкиваясь от него для полета, рисовало картины из «Тысячи и одной ночи». В глубине души Петефи остался все тем же гордым, наивным школяром, для которого действительность была только поводом для заманчивых и головокружительных фантазий, кончавшихся обычно неизбежным падением и новыми синяками. Он даже не потрудился пересчитать валто на старые пенгё и едва ли мог сообразить, что за всю редакторскую работу ему положили жалованье кухарки.
Тем паче невдомек было, что величественное понятие «апартаменты» обернется темным чуланом под лестницей.
— В таком случае, — Вахот придержал летевшего как на крыльях поэта, — полагается спрыснуть сделку. Небось хочется лишний разок приложиться к бутылочке? Я, брат, все вижу! Меня, брат, не проведешь…
Вахот был не первый, кто принял лирическое «я» поэта за истинное.
Глоток «бычьей крови», распространявшей железистое благоухание, вызвал у Петефи оскомину. На глиняный кувшин, где по глазури сбегала темно-малиновая капля, он взирал, как Сократ на чашу с едкой цикутой.
Все, что случилось потом, было уже неподвластно его воле и памяти. Но на улице Ваци с того вечера за ним установилась прочная слава отчаянного выпивохи и буяна. Это полностью отвечало представлениям снисходительной публики насчет молодых венгерских поэтов.
3
У древней крепости Девин на высокой горе, где стрижи и голуби пухом устилают гнезда, отжимает темные воды Моравы широкий Дунай. Зеркальный трепет пробегает лоском над порослью буков и лип, непроглядная илистая волна играет солнечными веселыми вспышками. Разделяя Буду и Пешт, огибая Пожоньский холм с его цитаделью, торопится коварная и ласковая река верноподданно лизнуть обтесанный гранит имперской столицы.
И Вена, словно стареющий монарх, сентиментальный и бессердечный, подставляет для поцелуя свою шершавую ладонь. Обманутые струи, отсеченные от главной стремнины, не успев опомниться, несет уже Венским каналом, как шеренги в строю. Завивает ветер блестящие гребешки, точно серебряные крылышки на шишаках, но не разгуляться в прямолинейном створе, не взбрыкнуть. Забудь своенравный извив венгерских, румынских, славянских берегов, усмиренный Дунай, выпрямись на немецком плацу. Не под дробь барабана, не под походную флейту и палку капрала, но повинуясь изящному взмаху палочки дирижера.
Птичьими голосами перекликаются предгорья Венского леса, скрипичными струнами нежно рыдает Пратер. Во фраках и кринолинах, в пасторальных передниках терезианских пейзан чинно и весело гуляет праздничная Вена. При свете солнышка — катания в легких ландо по аллеям цветущего парка и прогулки на пироскафе с вальсом под палубным тентом, а в сумерках — карнавал, фейерверк, игристое кипенье в гранях богемского хрусталя. И костры, костры на берегах, смоляные искры, жарко рассыпающиеся над черным зеркалом бессонной реки. Выше, выше взвивайтесь, жгучие звездочки, кто пожалеет топлива, будет несчастен целый год. Прыгайте через огонь, удалые парни, выкликайте имена суженых, кружитесь, белокурые красотки, быстрей, веселей, да не бойтесь подпалить себе нижние юбки. От одного огня убережетесь, другого не миновать. Ужо прожжет до нутра, до самого сердца! Белыми колесами раздуваются кружевные оборочки, огненные колеса катятся с горы. Святой Вит просит хвороста, святой Флориан объявляет огонь.
Беззаботной ручонкой проказливой шалуньи разжигает пламя игривая Вена. Того и гляди запылает пожар. Тогда поздно будет, не остановишь, не зальешь вероломной дунайской волной.
Встречают солнцеворот, провожают солнцеворот, торопят вращенье временного круга. Но скрыт от ума человеческого завтрашний день.
Отблистала ночь, отплясала. Погасли головешки по берегам, невесомой золой рассыпались соломенные чудища.
Только во дворцах — шедеврах барокко, в Шёнбрунне, в Шварценберге, в Бельведере еще теплятся желтым бессонные окна и возникает порой мимолетный силуэт: то дамы в корсете и блондах, то кавалера в венгерке. Сблизятся тени и разлетятся: развитый локон, задорно выгнутый эполет.
Бессонницей, старческой, правда, страдает уверенно шагнувший в восьмой десяток Клеменс князь Меттерних. А коли он бодрствует, то прикорнуть не смеют и вельможи помельче, назначенные на роли приводных шкивов и передаточных ремней по всем департаментам Габсбургской монархии. Вдруг что понадобится, не дай господь, спросит. Чем дальше в возраст, тем больше чудит, никому не верит, подозревает, кипит, деятельно клокочет.
Но это поверхностное бурление, скрывающее паралич. Скрипит, содрогается, но не двигается государственное кормило. Все силы уходят на противоборство с князем Коловратом, таким же престарелым упрямцем, на бессмысленные интриги, которые недостает больше мочи продумать до конца. Семена грядущего сеять рук не хватает и не резон. Одно лишь заботит: любой ценой агонию продлить, задержаться. День прошел, и слава богу. День да ночь — сутки прочь. Не до жиру. Пусть скрипит, пусть шатается, лишь бы не развалилось. На беду впавший в слабоумие монарх отвлекает, Фердинанд Первый. Приходится изыскивать, чем его детский разум занять, как вернее от непосильных вериг державных отвлечь. Господь надоумил на геральдику интересы направить: щиты, трофеи, короны, эмали всевозможные, горностаев мех. Это легко, удобно, но волей-неволей напрягаться приходится, а сил уж нет. Еще удается в нужный момент то новый девиз подсунуть, то гербовые фигуры переменить или к августейшему тезоименитству орденского статута реформу произвести. Поле деятельности необозримое. Знак золотого руна высочайший, отнятый Веной у испанских Габсбургов, отныне Бург раздает. Все пока в этих усохших руках, да неизвестно, за что ухватиться. Париж, Россия, Германский союз, турки, поляки, Балканы, Лондон, карбонарии, папа, Мадзини — какая-то дьявольская карусель. Нажимаешь на клавиши вслепую, а мелодии не получается. И летит размалеванный круг под чудовищную какофонию, грозя разлететься на мелкие части. Некогда сосредоточиться, продумать, по полочкам разложить; приходится в бирюльки играть — французский щит, червленое поле, поддакивать слабоумному, соперничать с дураком. Оно и отвлекает, уводит от главного. Порой вообще провал наступает и забывается, что это главное есть. Так и самому недолго обратиться в сенильного чудака. В одного из тех, кто, как сухой бессмертник, трясет головкой в государственном совете и пускает слюни. Собственных годов светлейший князь не считал. Лет эдак в шестьдесят он усох, подобрался и вроде как законсервировался. Полагал, что так надолго останется, что не только плоть, но и судьба духовной силе подчинились. Природе самой свои условия диктовал.
После бессонной ночи Меттерних выпил чашечку крепкого кофе и прилег на кушетку. Заботливый камердинер взбил подушечку на лебяжьем пуху, накрыл пледом. При свете дня, как у совы, стали слипаться глаза. Проглядел, засыпая, сделанные ночью наброски и большую часть смял, обнаружив чреватые опасностью нововведения, Смахнув бумажные комки на пол, поддался сладостной дреме, дал себе такую поблажку. Проснулся после полудня, разбитый и удрученный. Сердце, отравленное сомнением и тоской, сжималось тревожно и билось о ребра, как узник в клетке.
Князь надел очки в тонкой золотой оправе и, разгладив первый попавшийся из отринутых листков, погрузился в чтение, но сосредоточиться не мог. Старческое беспокойное стремление куда-то бежать, спрятаться ото всех погоняло. Собственные мысли предстали уже абсолютно лишенными внутренней связности. Стоило ли ради этих жалких клочков — с ненавистью стал рвать бумаги — всю ночь страдать, подвергать изношенный организм опасности перенапрячься? Такие усилия, и пропали совершенно зря.