Темно на земле и в небе, но зато легко шагается, и полевую дорожку не приходится разглядывать — она белесым половичком стелется меж высокой пшеницы и, нагретая за день ясным солнцем, ласково теплит наши босые ноги. Правда, разулись-то мы вовсе не из прихоти, а по нужде: пока выбирались к дороге росными травами, кеды насквозь промокли, а сырые ноги смозолить дважды-два. Но это и к лучшему, иначе бы не догадались хоть разок за лето пошлепать босиком, как бывало в детстве. Пусть сперва и щекотно голопятым, однако скоро ноги обвыкли и отшагиваем мы довольно споро.
Ах, до чего же все-таки приятно идти босиком! Всем телом чувствуешь неостывшую землю, и необъяснимая бодрость сменяет дневную усталость. Не знаю, как сыну, а мне нет-нет да и захочется зарыть ноги в пуховую пыль и, закрыв глаза, в сладкой истоме постоять на месте…
Тяжелая роса склонила стебли пшеницы, стекла с колосьев на ромашки и конотоп по меже, где днюют и ночуют кузнечики. Да им и ночью не до сна, они и сейчас подают «голос». Но если днем кузнечики сухо и звонко стрекотали, то из отпотевших трав слышится лишь шепелявое пиликанье. Натужится кузнечик и пытается как можно громче сыграть, а все равно получается тягучий шепот — «шшии, шшии, шшии…» И это сплошное «шшии» по обочинам дорожки звучит не как шипение, а как нежно-убаюкивающее «спии, спии, спии…» Стоит нам остановиться, чтобы прикурить, как сразу же начинает клонить ко сну.
Увал незаметно остается позади, мы вышли на луговую тропинку и — прощай теплынь полевой дорожки. Подросшая отава плеснулась холодком росы, и сонливость как будто не побывала в теле. Резвее заотшагивалось, и мысль одна-единственная — поскорее пересечь наволок и выбрать ночлег поближе к Исети, чтобы поменьше вымокнуть утром, когда двинемся рыбачить на перекате.
Стог не просто и вблизи разглядеть: с увалов на луга наплыло столько тумана, словно повсюду чадили мозглыми гнилушками не видимые глазу костры. Пришлось чуть ли не наугад свернуть с тропинки возле длинной стены тальника, а там, на покосе, мы неожиданно уткнулись в волглый бок зарода. «Фу ты!» — вырвалось у меня с облегчением, сын тут же полез на зарод, с его загривка весело позвал:
— Давай сюда! Ух и тепло на сене, как на печи у бабушки!
В особом приглашении я и не нуждаюсь: с ног продрог всем телом и начинаю побаиваться простуды, вся надежда на сено. Оно не только выпьет сырость, не только обогреет, но и вытянет из человека простуду. Это ранешнее, старинное средство из народной медицины не раз проверено было в детстве, да и мать наша лечила ревматизм, запаривая в бане сенную труху. Поэтому очутившись на «спине» у зарода, я сразу сую поглубже ноги в сухое пахучее сено.
Вольготно развалились на зароде мы с сыном, недоступные на нем мокру и туману. Смотрим то на звездорос по небу, то на луга, где медленно плывет огромный белый ковер-самолет. Редкие черемуховые кусты и осинки кажутся где-то глубоко внизу, а до земли и вовсе далеко — душа обмирает, как подумаешь о ней…
Снова у подножья зарода пробуют заявить о себе кузнечики, но здесь-то и того пуще отсырели у них крылышки. И получается, что это остывают с шипеньем горячие травы. Но какой-то догадливый проворно запрыгнул на стог, обсох на сене и не «зашикал», а как-то уж очень бойко застрекотал. Ну совсем как конная сенокосилка заработала на луговине! Внизу по отаве его собратья влажно тянут «спим, спим, спим», а для этого и ночь не ночь.
Правый берег Исети крут и высок, а теперь еще выше кажется, даже небо он подпирает и звезды закрывает собой. По нему из деревни Загайново кто-то едет на мотоцикле в соседнее село Ячменево. Скорость отсюда не чувствуется, и мотоциклист воспринимается нами, как большой кузнечик. Кажется, вовсе не машина, а он с горящим глазом летит и стрекочет на огни села…
Вот затих тот железный кузнечик, и опять тишина. Даже дальний поезд не грохочет по рельсам, как днем, а пробегает с мягким шумом. И сигнал электрички перед станцией Лещево-Замарево — это совсем и не гудок, а чья-то корова-бродяга заявилась-таки домой и с виноватым мычаньем тычется в закрытые ворота ограды.
Сынишка о чем-то своем думает, или уже заснул, а я, как только донесется жалобное «ммуу», — вспоминаю нашу корову Маньку. Сколько раз — и не сосчитать! — до полуночи искали мы ее всей семьей по Юровке и за околицей — не находили. И накричимся, и наревемся, и с горя спать укладемся. Только-только засыпать начнем, как Манька торкнется однорогой башкой в скрипучие ворота — левый рог сломала она из-за своей же неодолимой тяги к бродяжничеству — и промычит.
— Явилась, бродяга несусветная! Мучительница окаянная! — ругается мама, вставая с постели. И бранится в сенях, когда открывает запорку, и с крыльца грозится побить корову. Однако возле ворот мама умолкает, а запустив бродягу во двор, говорит совсем другие слова:
— Манюшка наша пришла, кормилица наша родимая! Иди, иди, милая, в стайку!
Мы знаем, что во дворе мама гладит однорогую голову бесшабашной Маньки, треплет ее бока и ласкает вымя. И у нас троих — сестры Нюрки, брата Кольши и меня — нет ни капельки злости на свою кормилицу, на свою доену, на свою же лошадь.
…Мымыкнула и умчалась электричка. И много их за ночь подает «голос» перед станцией, но никогда больше не услышу я нашей Маньки…
Уснула земля, спит и ровно дышит уставшей грудью, словно мать многодетной семьи. И где-то бродят по отаве на лугах кони. Они не носятся и не бьют копытами землю — тоже не хотят потревожить ее сон. И болотные совы неслышно летают, ныряя в туман к земле за мышами.
Тепло земли идет через стог сена и по-матерински согревает нас с сыном. И мне не о чем тревожиться, коли так покойно на земле, и она не вздрогнет до рассвета своим чутким телом.
Шибко много
К незримой июньской полночи убаюкал меня сосед-коростель, и не встать бы мне на встречу солнца со стороны города, если б… не отец. Он приснился живым, склонился к моему изголовью в стареньком, досветла отстиранном мамиными руками хлопчатобумажном костюме, и, оберуч опершись на березовую тростку, с детски-виноватой улыбкой шепнул:
— Ну чо, Вася, шибко много птицы-то ноне?
Мурашливый озноб и боль у сердца подняли меня, и я не успел ответить отцу. Над нашей с сыном постелью под таловым кустом нагревалось и высоко наливалось синью летнее небо, бестолково толклись рыжие комары и… больше ничего. Не было рядом и сына: он еще с вечера собирался рисовать рассвет и не проспал — осторожно вылез из разостланной палатки.
«Шибко много птицы-то ноне?» — все еще слышался мне отцовский голос, хотя сна как не бывало, сквозь тальники плавилось желто-слепящее солнце, и только близкий коростель по-прежнему старательно покряхтывал: «спи-спи, спи-спи». Ему отзывался с правобережья второй, с разных сторон выкликали «встать пора, встать пора» перепелки, а на дальнем озерке протяжно стонали и верещали чайки.
Минуя нежную траву синюху, спустился я к парной воде и тут же засмотрелся на петушка серой славки. Вот взмыл он свечкой над старицей и токует-похлапывает крылышком о крылышко, а петушок чечевицы с таловой сушинки озоровато подбадривает:
— Чо ты, выше! Чо ты, выше!
— Чево еще, чево еще? — переспрашивают по ивнякам чечевицы-курочки, а славка опускается на свою талинку и, не передохнув, звучно-торопливо выпевает:
— Захочу и полечу, захочу и полечу!
Садовая камышовка выбралась на боковую ветку черемухи и восхитительно поет-приговаривает:
— А как хорошо у нас! А как, как хорошо у нас!
Вдруг семья скворцов гулко сыплется в кусты, и мгновенно над ними показался строго парящий сокол. Петушка чечевицы сдунуло с сушинки, поперхнулась серая славка и смутилась садовая камышовка. Лишь петушок камышовой овсянки успокаивал свою подругу на гнезде:
— По-тер-пи, по-тер-пи…
В реке тоже не все одни рыбьи пляски: вода неожиданно выбрызнула блестки мальков и туда, где они резвились, с «рыком» плюхнулся бугроспинный окунь. У самой поверхности возле розоватых лопушков водокраса выглядел я хищно-пятнистую щурогайку — щучку-трехлетку. Покуда неподвижна ее утиная мордочка, и что там в воздухе да на середине реки — ее не касается, но на голодное брюхо она не потерпит невинную шалость рыбьей мелочи. Зеленой молнией пронзит водную толщу и метлой смахнет живые соринки.