Ах, она не забудет никогда того ужаса, какой охватил ее своими леденящими объятиями у этой брамы. Дрожащая рука ее стучит что есть мочи в ворота, бьет в железо до боли, до кровавых ссадин, но за воем бури не слышно ее слабых ударов; за брамой царит мертвое молчание, а из лесу доносятся тревожные крики, и кажется, что они с каждым мгновением сближаются и окружают ее смыкающимся кольцом… Она была уже близка к потере сознания и в приливе безумия стала кричать, не соображая, что криком могла направить на след своих же преследователей; но Бог сжалился, брама наконец отворилась и приняла под свой щит полумертвую сироту. А потом? Острый ужас от ожидавшегося разбойничьего наезда на кляштор мало–помалу прошел, установилась уверенность в безопасности, и жизнь наконец вошла в узкую, мертвящую колею. Когда улеглись бури тревог, Галина увидела себя отрезанной навеки от мира, от его радостей, от последнего и единого друга, преданного ей беззаветно, любимого ею всей силою не разделенной теперь ни с одним существом любви, она увидела себя на краю могилы с открытой крышкою гроба, в котором она должна будет увядать долгие годы, ожидая, как манны небесной, забвения. В своей безысходной печали она лишена была даже религиозного утешения: с одной стороны, ее свободной душе, взлелеянной раздольем природы, были чужды фанатические экстазы, а с другой — пребывание в католическом монастыре вселяло сознание позора и незамолимого греха… Галина стала покорно исполнять всякие требы и безропотно повиноваться приказаниям не только черниц, но и послушниц. Дни проходили в томительном однообразии, не отражаясь почти на притупленном к чувствительности сердце; торжественные мессы, величественные звуки органа поражали Галину, но не трогали, и во всем этом великолепии она видела нечто неласковое, чужое, стремящееся к самовосхвалению, а не к трогательной любви, снисходительно простирающей руки к бесхитростной мольбе бедняков.
О, как ей дорога была в минуты пышного служения в роскошном, уставленном статуями храме, с грандиозными разноцветными окнами, крохотная деревянная церковь с покосившейся крышей, с почерневшими ликами угодников, с задушевным словом седенького доброго панотца!
Галина приходила в ужас при мысли, что ее заставят изменить своей вере и стать католичкою; но ее пока не трогали и довольствовались лишь ее смирением: причиной этому было то, что капеллан кляштора, отец Якоб, принял большое участие в этой сиротке и уделял немало времени на беседы с ней.
С первых же слов капеллан, впрочем, метил, что хитросплетные догматы были недоступны пониманию дикой схизматки и не интересовали ее совсем, а преимущества и выгоды католической церкви, неизъяснимые наслаждения потонувшей в ее лоне души, не увлекали будущей неофитки и подрывали у капеллана надежду на ее просветление; но святой отец тем не менее не отчаивался, а удвоял и ласку и нежность в своем обращении с ней, — смотрел ей с бесконечной любовью в глаза, прижимал к груди своей ее руки, шептал об упоении расцветающей в сердце любви, утверждал, что на любви лишь построена вся религия и что всякие проявления любви есть знамение Божие… Галина слушала с большей охотой учение о любви, чем толкование о правильном понимании догмы, но все увлекательные тирады отца Якоба вызывали в сердце ее лишь образ дорогого Ивана, за жизнь, за счастье которого она постоянно молилась, и странно: время, казалось, было бессильным изгладить из памяти Галины воспоминания об утраченном счастье, — они чем дальше, тем больше становились ясными, жгучими…
XXXV
Раздался удар небольшого колокола; резкий, высокий тон его торопливо повторялся дважды и затихал, словно бы выкрикивал кто-то, чередуя вздохами крики. Черница прекратила чтение. Белицы и послушницы сразу все встали, закрестились и стали убирать свою работу, относя все столики к свободной стенке. Потом они все выстроились в чинный ряд и двинулись смиренно вслед за монахиней в главный костел, остались только в трапезной Галина со своей товаркой Устиной, так как их очередь была приготовить столы и услуживать при вечере. Эта Устина была тоже из подольских украинок и ушла в монастырь от преследования пана; характер у нее был пылкий, восприимчивый, и она сразу привязалась к несчастной беглянке, судьба которой была несколько схожа с ее судьбой. Галина благодарила Бога, что ей отвели келью с товаркой–землячкой, с которой она могла говорить на родном языке и делить свое горе; она полюбила ее всей душой и платила нежной признательностью за ее ласки. Одно только смущало Галину, что Устина чрезмерно хвалила капеллана и поддавалась, видимо, учению католической церкви; в религиозных спорах Устина приводила, между прочим, тот довод, что Богу, вероятно, приятнее латинская вера, так как Он дал ей власть завоевать целый мир, а греческую веру бросил под пяту турок.
Тихая, незлобивая Галина возмущалась до слез этим доводом и упрекала Устину, доказывая, что это капеллан ей внушил такие противные мысли, что, мол, русская вера не только не будет под пятой у турок, а не поклонится и полякам, что казаки били их и будут еще бить за знущание над верой, что покойный дед, — а он больше знал, чем отец Якоб, — говорил ей, что русская вера поборет в конце концов всякие веры и станет одна царювать на всем свете. Споры эти не доходили, впрочем, до сильного раздражения; Устина смолкала сконфуженно, и мир водворялся между сестрами.
Оставшись одни, обе послушницы молча принялись за работу: отнесли от стены и поставили в ряд среди трапезной столы, приставили к ним с обеих сторон скамьи и нарезали крупными кусками лежавший уже на одном из столов ржаной, хорошо выпеченный хлеб. Становилось темно. В высоко поставленных окнах едва брезжил потухший в туманном сумраке день. Удары колокола прекратились, и улеглась везде тяжелая тишина. Послушницы, покончив работу, присели на скамье отдохнуть.
—Пора бы засветить ставник перед кшижем и приготовить шандалы на стол, а то, вишь, темнехонько, — заговорила наконец Устина.
—Нет, сестра, подожди, — ответила тихо Галина, — посидим еще так; я люблю темные сумерки, они все закрывают черным серпанком и вводят душу в сладкий обман. Начнешь вспоминать прошлое, и оно из темноты станет всплывать и засматривать с лаской, с любовью в глаза…
—А ты все еще не забываешь? Эх, Галина, моя горлинка тихая, да ведь не вернется же это прошлое! Для нас оно умерло. А мертвое вспоминать — только марно дратовать сердце, дарма растравлять рану.
—Да мне в этой боли, в этой отраве единое счастье; я только и живу моим прошлым… Отними его, и у меня не останется ничего, ничего…
—А по мне, так это еще тяжелее — вспоминать могилы, без всякой надежды…
—Ох, без надежды! — повторила Галина, как эхо, последние слова подруги и ухватилась руками за сердце, почувствовав в нем острую боль. — Но может быть… Кто знает? Да вот ты же живешь более радостно, как я, а какая у тебя надежда?
—У меня, — улыбнулась грустно Устина, — и не было ее, так мне через то, может быть, и легче… Не зазнала я в молодости ни проблеска счастья: все помыкали мной, как рабой, всяк издевался, заставлял работать, как быдло; ни родных, ни друзей я не знала, а пан, как увидел меня, то хоть и уволил от черных работ, хоть и оказал ласку, так за то хижим зверюкой накинулся, и я еле успела спастись бегством… Так что же мне вспоминать в прошлом? О чем жалеть?
—И ты не любила никого?
—Нет. Меня никто не жалел… А если кто и проявлял жалость, так со змеиной думкой… Так за что бы я таких гадин любила? Оттого-то мне здесь и покойнее, и лучше… После пекла этот кляштор покажется раем, из которого не захочешь и выйти… Тебе-то другое дело.
—Ох, правда, моя родненькая: у меня в минулом был рай… все любили меня, все лелеяли… Я не знала горя… Только раз облилось мое сердце кровью, когда его, моего коханого лыцаря, моего суженого, сняли мертвым с коня… Но зато какая же была радость, когда он воскрес, какое счастье было, когда сказал он мне, что меня любит, какое блаженство было, когда я стала его невестой!.. А теперь… Ах, как я его люблю! — И Галина заплакала тяжелыми безутешными слезами.