— Чего стоишь, служивый? — спросил Вержбицкий. — Раздевайся и садись к столу. Да поздоровкайся, коли добрый человек. Аль немой?
Иван прислонил винтовку к стене, снял шинель, стал стягивать сапоги. На столе тоненько светил каганец. Иван разувался в полутьме, присев на высокий порог.
— Ваня, — растерянно сказал дядя. — Это ты, што ли? Ты ж помер, Ваня… Еще при царе…
— То при царе, — сказал Иван, — а теперь иная стать. Всех, кто при царе отдал богу душу, революционная власть назад отзывает… Старый ты хрен, родню не признаешь…
— Ванек, милый ты мой, — кинулся к нему дядя. Не умея ласкать, ворошил волосы, лапал лицо. — Живой, мать твою! Вот радость так радость… Ну, держись теперя…
— А кому надо — держаться-то?
— Это я тебе растолкую. У нас тут, брат, такие дела! Я, знамо дело, в большаки записался и в коммуну взошел. Осенью отпер туда всю снасть, бударку сдал. Я без тебя малость разжился было…
— Жалко небось? — спросил Иван, поглаживая его костлявые плечи.
— А чего жалеть, Ваня, — всхлипнул дядя. — Али ты меня не знаешь? Об тебе вот я жалел, когда ты помер. Бумага в волостное правление приходила. Ну, думаю, один как перст остался. Борову нашему молебен заказал, прости ты меня, недотепу… После молебна выпили с ним крепко, сказать проще, напились в стельку и разодрались под конец через тебя же, через твою светлую память.
Вержбицкий отстранился и, светло глядя племяннику в лицо, улыбнулся виновато:
— Об чем балабоню, дурак старый? Весь ум от радости незнамо куда делся. Проходи, садись. А я попытаюсь жратвишки какой-никакой достать.
— Ничего не надо. Хлеба мне дали, консервов, бутылку водки. Давай истопим баню.
— И то, — легко согласился дядя, и за этой затаенной радостью, что не надо бегать по селу, выпрашивать у кого-то хлеба и продуктов, чтобы накормить служивого, почудилось Ивану грозное дыхание голода.
Вержбицкий оделся и, собираясь выходить, вдруг строговато спросил:
— Вань, а ты чей будешь? Кому баню стану топить?
— Не пойму тебя…
— Ты в какую партию взошел?
— А без этого тут нельзя? — Ивана забавляла серьезность дяди.
— Ни в коем разе, — убежденно сказал Вержбицкий. Маленький он был, встопорщенный, как воробей, и лицо еще от слез не отвердело. Но слова были тверды. — У нас тут так, Ваня. Али мы, большаки, тебя захомутаем, али исеры тебя заарканят. Меньшаки, исдеки, анархисты тоже, знаешь, дремать не станут. И пять штук толстовцев есть, твоих разлюбезных братцев.
— Хватит, хватит, старый хрен, — миролюбиво сказал Иван. — Ты мне еще то в вину поставь, что я материну титьку сосал. Ишь политики… Был Каралат — стал маленький Питер.
— А все ж таки? — стоял на своем дядя. — Давай определяйся зараз. А то я такой: с чужаком, хоть он мне и кровная родня, не то что водку пить, а и… рядом не сяду. Баню, конечно, истоплю, так и быть. Мы, большаки, тифозную вшу не любим, мы противу нее боремся телесной чистотой и душевной сознательностью. Вша для нас ярая контрреволюционерка, чью бы кровь она ни сосала. Так что баню я тебе истоплю.
— Топи жарче, Иван Прокофьич, — улыбаясь, сказал Иван. — Не ошибешься.
— То-то! — повеселел Вержбицкий. — Сердце чуяло: наш ты человек. Не мог, думаю, Ванька забыть, как с дядькой бедовал, и откачнуться от мировой революции. А вспомнил про твой Егорий — и он меня смутил. Ты, видать, царю служил на совесть.
— Отечеству служил. Отечеству, дядя.
— Какому такому отечеству, дурья башка? — грозно вопросил Вержбицкий и двинулся от двери на племянника. — Мне царское отечество — тьфу! — а не отечество. Товарищ Непочатых, который приезжал к нам от губернской партии большаков и в ячейку нас записывал, всех предупреждал: мол, на вопросе о войне и мире, мужики, не скурвитеся, а держитеся стойко.
— Стоп! — сказал Иван. — Этому царствию не будет конца… Ты мне баню истопишь, дядька?
— Эх, племяш, — вздохнул Вержбицкий, — жестокий ты стал человек. Когда ты помер, я, бывало, по всем ночам с тобой беседую задушевно, что и как объясню, глядишь — и самому вроде понятно. Во мне слова открылись, так и прут… А теперь ты мне вживе рот затыкаешь. Обидно.
Иван подошел, приобнял его костлявые плечи, сказал ласково:
— У нас с тобой теперь на все время будет. Очень я рад, что жив ты и здрав.
— Это уж так… Кровь — она свое скажет. Пойду топить баньку.
Иван сел за стол, огляделся. Взял разодранного леща, понюхал — пахну́ло рапой, мертвыми запахами высохшего ильменя. «Дома, — подумал Иван, — я наконец дома. А дядька-то… Заговорил-то как… Старая жизнь и тут покачнулась, язви ее…» Он уронил голову на руки и уснул.
Восьми лет Ванька Елдышев остался круглым сиротой. Вержбицкий, бобыль и самый последний в Каралате бедняк, взял его к себе. Прокуковали дядя с племянником до зимы, а зимой Ивану Вержбицкому приспела пора идти в море на подледный промысел рыбы. С кем оставить парнишку? Хоть женись… Тут-то и подвернулся каралатский поп Анатолий Васильковский: пожелал он взять Ваньку к себе на прокормление и воспитание. Хочешь не хочешь, а отдавать надо. Отдал Вержбицкий попу племянника.
Отец Анатолий был личностью в селе примечательной. Хотя бы потому, что при невеликом росточке имел девять пудов весу. Мосластому каралатскому люду это было в диковинку и гордость: вот, мол, как попа своего содержим. Из других качеств батюшки следует отметить, что жил он широко, весело и небезгрешно. И великий политик был: умел потрафлять как богатому Каралату, так и нищим его окраинам — Бесштановке и Заголяевке. С бесштановцев и заголяевцев денег поп за требы не брал, что среди духовенства являлось делом непоощряемым. Так что поп был своего рода либерал… Деньги для храма, причта и веселой своей жизни отец Анатолий сдирал с богатых прихожан — с дерзкой ухмылкой, с подобающей к случаю пословицей, а то и с текстом из Священного писания. Но в накладе каралатские кулаки, перекупщики рыбы, прасолы, торговые воротилы не оставались. Им, корявым и сивым, льстило, что собственный их поп умен, учен по-божественному, начитан по-мирски: у него в доме была хорошая светская библиотека. А главное, отец Анатолий был тонким советчиком в делах земных, особенно в рыбных и торговых, имел в городе среди чиновной братии друзей, так что советы его превращались, как правило, в деньги. И не последнее дело — октава: великолепная была у батюшки октава! После затяжных оргий, безумных скачек, во время одной из которых, выпав из тарантаса, насмерть убился рыбный торговец и промышленник Земсков, — после всех искушений дьявола октава эта приобретала убойную силу. Служил тогда отец Анатолий истово, ревностно, не комкая церковного чина, как это обычно бывало, и октава его, насыщенная скорбью о несовершенстве человеческого рода, гремела, просила, грозила, обещала… Для причта тяжелы были службы в такие дни, потому что поп за малейшую неточность взыскивал жестоко. А прихожане в такие дни валом валили в церковь.
Таков был человек каралатский поп Анатолий Васильковский, если говорить о нем кратко. Говорить же о нем надо потому, что Ванька Елдышев жил у бездетного попа до пятнадцати лет. И жил на неопределенном положении: то ли воспитанник, то ли работник без платы — исполнял работы на хозяйском дворе, но вхож был и на чистую половину дома. К тринадцати Ванькиным годам стал поп кое-что примечать… Но как это выразить — то, что примечалось, — отец Анатолий не знал и не раз говорил в сомнении:
— Ванька, нехорошо смотришь… Дерзко, непослушливо.
Иван молчал, глядя на него сонно… «Придумал я, — успокаивал себя поп и вздыхал: — Пью много, оттого и мню». Однако мнил… Мнилось ему, будто этот тихий, сонный, послушливый паренек однажды ночью подожжет дом с четырех углов и никому из дома не выбраться. Или же возьмет нож и всунет попу в горло. Еще мнилось, что за сонной пеленой таится у Ваньки в глазах какая-то грозная дума, которую он еще не осознал, но которая зреет тихо, далекая и нескорая, как плод в нерасцветшем бутоне. От таких догадок отдавало чертовщиной, отец Анатолий встряхивал гривастой головой и предлагал непоследовательно: