«Вацлав» до сих пор не знает, попал ли этот последний приказ в гетто, но, видимо, попал — ведь Анелевич говорил что-то о предполагаемой атаке, и на ту сторону даже послали одного парня, который не дошел (его сожгли на Милой, целый день слышно было, как он кричал), да и когда Анелевич получил этот приказ, к нему на мгновенье вернулась надежда, хотя остальные сразу сказали, что ничего из этого не выйдет, там никому не прорваться.
На Милой кричал обожженный парень, а с другой стороны стены, на мостовой, лежали трупы двоих ребят, которые должны были подложить 50 килограммов взрывчатки под стену гетто. Збигнев Млынарский — подпольная кличка «Крот» — говорит, что именно это сыграло роковую роль. Что погибли сразу оба, и больше некому было подобраться с взрывчаткой к стене.
— Улица была пуста, немцы стреляли в нас со всех сторон, пулемет, прежде обстреливавший гетто с крыши больницы, перенес огонь на нас; за нами, на площади Красинских, стояла рота СС, так что пришлось взорвать мину, которая должна была разворотить стену, — мина разорвалась на улице и разнесла в клочья тела этих наших двоих ребят, — и мы стали отходить.
— Сейчас, — говорит Млынарский, — я знаю, как следовало поступить: надо было войти в гетто, поджечь взрывчатку изнутри, а наши люди ждали бы с другой стороны и выводили повстанцев.
Только — если хорошенько подумать — сколько бы их вышло? Десятка полтора, не больше. Да и вообще, захотели ли бы они выйти?
— Для них, — продолжает Млынарский, — это было делом чести. Хоть и поздно, но все же они совершили этот печальный акт. И правильно поступили так по крайней мере честь была спасена.
Абсолютно то же самое говорит Генрик Грабовский, в квартире которого Юрек Вильнер прятал оружие и который потом вызволил Юрека из гестапо:
— Эти люди отнюдь не стремились остаться в живых, и надо поставить им в заслугу, что они способны были здраво рассуждать и решили погибнуть в борьбе. Все равно и так смерть, и эдак, уж лучше умереть с оружием в руках, чем в унизительной покорности.
Грабовский сам это понял — что лучше погибнуть в борьбе, — когда его задержали возле гетто, откуда он выходил с пачкой писем от Мордки[27]. («Простите, — поправляется пан Генрик, — от Мордехая, как-никак звание и выполняемые обязанности заслуживают уважения».) Да, когда его поставили к стене и дуло было перед ним… примерно вот так, на высоте той хрустальной вазы в серванте, он подумал: «Укусить, что ли, этого шваба или выцарапать глаза…» (К счастью, среди немцев был «синий»[28], Вислоцкий, которому он сказал: «Хорошо, пан Вислоцкий, делайте свое дело, но знайте: я не один, как бы у вас потом не вышло неприятностей…» — и Вислоцкий мгновенно все понял, и Грабовского отпустили.)
Мордку Грабовский знал давно, еще с довоенных времен. «Это ж наш парень, с Повислья. В одной компании были, если требовалось кому-нибудь рожу набить или посчитаться с ребятами с Воли или Верхнего Мокотова всегда ходили вместе».
Что мать Анелевича, что мать Грабовского — одинаково бедствовали, одна торговала рыбой, другая — хлебом, и хорошо, если за день удавалось продать десять буханок, сорок булочек да пару пучков петрушки.
Еще тогда, на Повислье, видно было, что Мордка умеет драться, поэтому Грабовский нисколько не удивился, встретив его в гетто уже как Мордехая, наоборот, ему это показалось совершенно естественным: кому ж другому быть вожаком, как не их человеку, парню с Повислья. (Мордехай сказал ему тогда, что передать ребятам в Вильно: пусть собирают деньги, оружие и здоровых, решительных молодых ребят.)
Грабовский был до войны харцером, его товарищей из старшей группы расстреляли в Пальмирах[29], пятьдесят человек, всех до единого, а он остался жив и теперь получил от своего харцерского руководства приказ ехать в Вильно и подымать евреев на борьбу.
В Колонии Виленской Грабовский познакомился с Юреком Вильнером. Там был монастырь доминиканок, настоятельница прятала у себя нескольких евреев. (Я сказала своим монахиням: «Помните, Христос говорил: нет выше любви к Богу, чем тогда, когда отдаешь жизнь свою за друзей своих». И они это поняли…)
Юрек Вильнер был любимцем настоятельницы — голубоглазый блондин, он напоминал ей угнанного в неволю брата. Они часто беседовали — она ему говорила о Боге, он ей — о Марксе, и, уезжая в Варшаву, в гетто, откуда ему уже не суждено было вернуться, Юрек оставил ей самое дорогое, что имел: тетрадь со стихами. Он записывал туда все самое любимое и самое, как ему казалось, важное, и эту тетрадь в коричневой клеенчатой обложке, с пожелтевшими страницами, исписанными рукой Юрека (это она придумала ему такое имя), настоятельница сохранила до сегодняшнего дня. «Много чего испытала эта книжка. Налет гестапо, лагерь, тюрьму — мне бы хотелось перед смертью отдать ее в достойные руки».
Брось — брось — брось — брось — видеть то, что впереди,
(Пыль — пыль — пыль — пыль — от шагающих сапог!)
Все — все — все — все — от нее сойдут с ума,
И отпуска нет на войне!
Ты — ты — ты — ты — пробуй думать о другом,
Бог — мой — дай — сил — обезуметь не совсем!
(Пыль — пыль — пыль — пыль — от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне!
Для — нас — все — вздор — голод, жажда, длинный путь,
Но — нет — нет — нет — хуже, чем всегда одно
(Пыль — пыль — пыль — пыль — от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне![30]
Итак, Грабовский познакомился с Юреком в Колонии, и когда Юрек приехал в Варшаву, он поселился у Грабовского на улице Подхорунжих. Все евреи из Вильно, приезжая в Варшаву, поначалу останавливались у Грабовского, и он первым делом отправлялся с ними на базар, чтобы купить более или менее подходящую одежду. Тогда были в моде лыжные шапочки с маленьким козырьком и наушниками, но они не годились — каким-то странным образом подчеркивали носы — и поэтому Грабовский говорил: «Кепки — пожалуйста, шляпы пожалуйста, но эти лыжные — ни в коем случае!» И еще учил их, как себя вести, даже походку исправлял, чтоб ходили «без еврейского акцента».
Грабовский тогда сделал любопытное наблюдение: чем больше человек боялся, тем некрасивее становился — черты его как-то искажались. А вот те, что не боялись — например, Вильнер, Анелевич, — были по-настоящему красивые ребята, и выражение лица у них было совсем другое.
Как представитель ЖОБа на арийской стороне (Грабовский только потом, уже после войны, узнал, какую Вильнер выполнял миссию; в то время люди предпочитали знать как можно меньше, чтобы не проговориться на допросе), Юрек поддерживал постоянный контакт с «Вацлавом» и офицерами и, если не мог всего, что от них получал, забрать в гетто, оставлял часть у Грабовского или у босых кармелиток на Вольской: то револьверы, то ножи, то немного тротила. Монастырский устав у кармелиток тогда еще не был таким строгим, как сейчас, и им разрешалось показывать посторонним лица; Юрек, натаскавшись тяжестей, отдыхал у них на раскладушке за ширмочкой в исповедальне. Теперь я сижу в этой же исповедальне по одну сторону черной железной решетки, а мать настоятельница — в нише, в полутьме — по другую, и мы говорим о том, как почти целый год через их монастырь перебрасывали оружие для гетто. Не вызывало ли это каких-нибудь колебаний, сомнений? Мать настоятельница не понимает…
— В конце концов, оружие — в таком месте?!
— Может, вы насчет того, что оружие служит для убиения людей? спрашивает мать настоятельница. Нет, это ей не приходило в голову. Она только думала, что хорошо бы Юрек, когда утке использует это оружие и настанет его последний час, успел раскаяться и помириться с Богом. Даже просила, чтоб он ей это пообещал, и сейчас спрашивает у меня, как я считаю, он помнил о своем обещании, когда выстрелил в себя в бункере на Милой, 18?