Так я ходил ежедневно, к восьми утра, не один год, и ничего со мной не случилось. Никто меня не задержал, не подозвал полицейского, даже не засмеялся. Люди только смотрели. Только смотрели на меня…
— Я спросила: почему ты не остался на арийской стороне?
— Не знаю. Сейчас на такой вопрос уже не ответить.
— До войны ты был никем. Как же случилось, что спустя всего три года ты стал членом штаба ЖОБа? Одним из пяти человек, выбранных из трехсот тысяч…
— Не я вовсе там должен был быть. Там должен был быть… Впрочем, неважно. Назовем его «Адам». Перед войной закончил офицерское училище, участвовал в сентябрьской кампании, в обороне Модлина. Все знали, какой он смелый. Для меня Адам много лет был сущим божеством.
А тут идем мы с ним раз по Лешно, на улице полно народу, и вдруг какие-то эсэсовцы начали стрелять.
Толпа бросилась бежать. Он тоже.
Знаешь, до того я вообще не представлял себе, что он может чего-нибудь испугаться. А он, мой кумир, удирал.
Дело в том, что он привык всегда иметь при себе оружие: в училище, в Варшаве в сентябре, в Модлине. У врага было оружие, и у него было, вот он и был смелый. А когда получилось, что враг стрелял, а он стрелять не мог, превратился в другого человека.
Произошло это внезапно: просто в один прекрасный день, не говоря ни слова, он прекратил действовать. И когда было назначено первое заседание штаба, ему туда идти было уже незачем. Поэтому пошел я.
У него была девушка, Аня. Она попала в Павяк[14] — потом, правда, ей удалось оттуда вырваться, но когда ее забрали, он окончательно сломался. Пришел к нам, уперся руками в стол и стал говорить, что мы все равно обречены, что нас перережут, что мы молоды и должны бежать в лес, к партизанам…
Его выслушали не перебивая.
Когда он ушел, кто-то сказал: «Это потому, что ее забрали. Теперь ему уже незачем жить. Теперь он погибнет». Тогда это требовалось каждому: чтобы был кто-то, вокруг кого бы вертелась твоя жизнь, ради кого нужно было бы что-то делать. Пассивность означала верную смерть.
Только деятельный человек имел шансы выжить. Необходимо было чем-то заниматься, куда-то ходить.
В этой суете не было никакого смысла, потому что и так все погибали, но хотя бы человек не ждал своей очереди безучастно.
Полем моей деятельности был Умшлагплац — я должен был, с помощью наших людей из полиции, вызволять тех, в ком мы особенно нуждались. Однажды я вытащил парня с девушкой — он работал в типографии, а она была отличной связной. Вскоре оба погибли, он во время восстания, но до того успел еще напечатать один номер подпольной газеты, а она — на Умшлагплаце, но прежде еще успела эту газету разнести.
Какой в этом был смысл, ты хочешь спросить?
Никакого. Благодаря этому человек не стоял на бочке. Вот и все.
Возле Умшлагплаца помещалась амбулатория. В ней работали девушки из школы медсестер, — кстати, это было единственное учебное заведение в гетто. Люба Блюм следила, чтобы все было так, как должно быть в настоящем солидном учебном заведении: белоснежные халаты, накрахмаленные шапочки и образцовая дисциплина… Чтобы выцарапать человека с Умшлагплаца, надо было доказать немцам, что он действительно болен. Больных на «скорой помощи» отправляли домой: немцы до последней минуты поддерживали в людях уверенность, что в этих вагонах их везут на работу, а работать, как известно, могут только здоровые. Ну вот, и эти девочки из амбулатории, эти медсестры, ломали ноги людям, которых следовало спасти. Клали ногу на деревянную чурку, а другой чуркой ударяли — в своих сверкающих халатиках образцовых учениц…
Погрузки в вагоны ждали в помещении школы. Выводили оттуда поочередно, сперва с одного этажа, потом с другого, так что люди с первого этажа удирали на второй, со второго на третий, но этажей было только четыре, поэтому на четвертом активность и энергия у всех иссякали — дальше идти было некуда. На четвертом этаже был большой физкультурный зал. Там на полу лежало несколько сот человек. Никто не вставал, не ходил, вообще никто не двигался, люди лежали, апатичные и безмолвные.
В зале была ниша. В нише несколько власовцев — шесть, а может быть, восемь — насиловали девушку. Стояли в очереди и насиловали, а когда очередь закончилась, девушка вышла из ниши, прошла через весь зал, спотыкаясь о лежащих, белая, голая, окровавленная, и села в углу. Толпа все видела, но никто не сказал ни слова. Никто даже не пошевелился, и в зале по-прежнему царило молчание.
— Ты это видел или тебе рассказывали?
— Видел. Я стоял в конце зала и все видел.
— Стоял в конце зала?
— Да. Как-то я рассказал эту историю Эльжбете. Она спросила: «А ты? Что ты тогда сделал?» «Ничего не сделал, — ответил я ей. — К тому же, я вижу, с тобой обо всем этом вообще бессмысленно говорить. Ты ничего не понимаешь».
— Странно, почему ты рассердился. Эльжбета прореагировала так, как прореагировал бы всякий нормальный человек.
— Знаю. И кроме того, я знаю, как нормальный человек должен поступать в таких ситуациях. Когда насилуют женщину, нормальный человек бросается на ее защиту, верно?
— Если б ты бросился один, тебя бы убили. Но если бы все, кто там были, поднялись с пола, вы бы запросто справились с власовцами.
— Никто не шевельнулся. Никто уж не в состоянии был подняться с пола, Люди были способны только ждать погрузки в вагоны. А почему, собственно, мы об этом заговорили?
— Не знаю. Перед тем мы говорили, что нужно было что-то делать.
— Я и делал — в районе Умшлагплаца. А та девушка жива, представляешь? Честное слово. У нее муж, двое детей, и она очень счастлива.
— Ты действовал в районе Умшлагплаца…
— …и однажды вывел Полю Лифшиц. А назавтра Поля забежала домой, увидела, что матери нет — в это время мать уже гнали в колонне на Умшлагплац, — бросилась за колонной, бежала вдогонку за толпой от Лешно до Ставок — жених еще подвез ее на рикше, чтоб она успела их догнать, — и она успела. В последнюю минуту замешалась в толпу, чтобы вместе с матерью войти в вагон.
О Корчаке знают все, правда? Корчак — герой, потому что добровольно пошел с детьми на смерть.
А Поля Лифшиц — которая пошла со своей матерью? Кто знает о Поле Лифшиц?
А ведь эта самая Поля могла перейти на арийскую сторону, потому что была молода, красива, не похожа на еврейку и скорее, чем кто-либо другой, осталась бы в живых.
— Ты упоминал о талонах на жизнь. Кто их распределял?
— Было сорок тысяч талонов — такие листочки с печатью. Немцы отдали их Общине и сказали: «Распределяйте сами. Кто получит талон, останется в гетто. Все остальные пойдут на Умшлагплац».
Это было за два дня до окончания акции по уничтожению гетто, в сентябре. Главный врач нашей больницы, Геллер, получила десятка полтора талонов и сказала: «Я распределять не буду».
Талоны мог раздать кто-нибудь из врачей, но все считали, что она даст их тем, кто больше всего заслуживает.
Послушай: «кто заслушивает». Разве существует такое мерило, согласно которому можно решить, кто имеет право на жизнь? Нет такого мерила. Но к Геллер ходили делегации, упрашивали, чтобы она согласилась, и она начала распределять талоны.
Один талончик она дала Фране. А у Франи были еще сестра и мать. На углу улицы Заменгофа выстроили всех, у кого были талоны, а вокруг толпились люди, у которых талонов не было. И среди них стояла Франина мать. И мать ни за что не хотела от нее отойти, а Фране уже пора было становиться в шеренгу, и она говорила: «Мама, ну иди же, — и отстраняла ее рукой. — Ну иди же…»
Да, Франя выжила.
Потом она спасла человек двадцать, вынесла одного парня после разгрома варшавского восстания, вообще вела себя потрясающе.
Такой же талон получила старшая медсестра Тененбаум. Она была приятельницей Веренсона, знаменитого адвоката, защитника на брестском процессе[15]. Ее дочери талона не дали. Тененбаум сунула свой талончик дочке, сказала: «Подержи минутку, я сейчас…» — пошла наверх и проглотила тюбик люминала.