Костя, не дышавший почти до этого мига, теперь втянул в себя как можно больше солнечного воздуха. В спальне пахло лекарствами, запахами близкой пустоты... Вот и дожили. Но колокол еще не ударил...

Стало виднее, что не только лицо у отца, но и руки — бесцветные. Он указывал на старое кресло с ямкой — след ушедшего доктора, фамилию которого Зина хотела записать, чтобы пожаловаться, она это умела, не жалея времени, бедная. Почему-то это вызвало жалость к Зине.

Думая о ней, Костя поосторожней, чтобы не скрипнуть, присел на край кресла и виновато кивнул на дверь:

— Слышал?

— Давно хочу спросить тебя, сын, — начал отец и подождал, набираясь сил. — Ты любишь Зину?

Костя поерзал.

— Мы ругаемся как свои. Как ни странно, все от любви. Больше не буду...

— Вы дружили в детстве. Вся улица радовалась, на вас глядя.

Костя слышал рассказы о том, как Зина перед оккупацией унесла его из города на своих девчоночьих руках, а позже, нянча, завязывала ему бант в курчавую голову, и прохожие спрашивали: «Это девочка или мальчик?» — «Девочка!» — отвечала она, довольная, таща его по улице и так откидываясь, говорят, что боязно было смотреть — вот-вот спина переломится.

— Гнусно это, что я себе позволяю! А не могу удержаться. Выросли и ругаемся.

— Потому что выросли, а все еще как дети. Взрослым людям, Костя, нужна взрослая любовь.

— Она другая?

— Видать, да... Она умнее. И больше, — прибавил отец. — Любовь тоже должна расти.

— Как себя в руки взять?

— Это я тебе сейчас скажу.

Отец полежал молча, с закрытыми глазами, только усы шевелились от дыхания. Костя видел это, потому что не сводил с них взгляда.

— Ну вот... — вздохнул отец. — Вот ты говоришь, вы ругаетесь как свои...

— Поверь, отец!

— Как я могу тебе не верить? Тогда и говорить нам не о чем было бы. Но ведь она — не наша.

— Кто?

— Зина.

— Как?

— Так... — и опять он полежал, не дыша. — Мать ее пришла в наш город милостыню просить.

— Ее мать? Зины?

— Ну да, — шепнул отец и опять открыл закрывшиеся было глаза — теперь они смотрели на Костю из далекой глубины чего-то такого, чему он никак не мог поверить. — Трудно представить кому-нибудь, Костя, чего вместила одна наша жизнь. Безнадежно голодно бывало? Бывало — и не раз...

— Подожди, нищенка на улице?

— Ее нашли мертвой.

— Мать нашей Зины? — повторил Костя.

— Ну да. А Зину мы с мамой... домой...

— Привели?

— Принесли. Она слабенькая была. И махонькая.

Оба помолчали.

— Не по себе маленько. Да я теперь... Чтобы я голос повысил! Не посмею!

— Ну да... Будете дружней жить, как чужие, — улыбнулся отец.

Костя повернулся к окну.

Там, под солнцем, раскинулся совсем не тот город, что стоял на этом месте в то время, другой, с разросшимися парками, на лужайках которых скоро раскроются цветы, и особенно много — перед белоколонным Дворцом культуры, где работала Зина. Она чужая? Да в один миг она стала роднее всех родных! Старый горновой знал своего сына...

И завод был тогда совсем другим. Тощие кобылки привозили на рудный двор свой тяжкий груз в телегах, стояли, обмахиваясь хвостами от оводов, как в хлебном поле, и две домны, крохотные по нынешним временам, возвышались не башнями, а грибами.

Однако домашнее зеркало лучилось солнцем не только из угла комнаты, но из той поры тоже. Оно стояло здесь и тогда.

— А еще знает кто-нибудь? — тихо спросил Костя.

— Кто уехал, а кто забыл.

— А она сама, Зина?

— По-моему, она первая забыла.

— Закурить бы, честное слово.

— Кури потихоньку. Врач сюда никому заходить не велел, так что... безопасно!

— Что ты!

Грудь отца высоко поднялась под одеялом, и Костя затих и приготовился слушать.

— А счастья, — заговорил отец, — счастья ей жизнь не дала. Любила Федю, к свадьбе уже готовились. Были у них надежды не на месяц, не на один год. На жизнь... А война! Искала ли наша Зина других — не знаю, может быть, искала, наверно даже... А вот — одна...

— Жалко, — сказал Костя.

— Жалея, любят сильней. Так по-русски, Костя. Жалость тоже бывает разная... А как ты сам живешь?

Он уже не ждал и ждал этого вопроса. И не огорчился бы, если б отец спросил прямее и резче, даже хотел этого. Хорошо бы сразу разобраться во всем, о чем сам заговорить не мог. Правда была недопустимой для отца. А неправда тем более.

В далеком детстве было событие, когда отец взялся за ремень. Пустяк, казалось... Бегал в магазин за чем-то, а вернувшись, объявил, что сдачу потерял. Сдача-то всего была — десять копеек, гривенник. Но отец сразу догадался по загоревшемуся, как на пожаре, лицу, велел вывернуть карманы и, когда порол, приговаривал: «Не за гривенник, за неправду! Это невозможно прощать!»

Но правды я и сейчас не скажу тебе, отец, потому что... врач ведь запретил тебя беспокоить. И может, и не придется, если все кончится миром. Вот поговорю с Таней. Пойдем домой, и поговорю.

Отец ждал ответа, и он ответил:

— Нормально.

— Ну и хорошо.

— Я пойду, а то врач...

— Иди.

— Ни пуха ни пера.

— К черту.

В кухне еще обсуждалась эта проблема — больница. Даже Мишук включился в разговор, ведущийся без Кости необычно тихо. Мишук доказывал, что в больнице делать нечего.

— Там хоть телевизор есть?

Зина, пытаясь причесаться, перестала драть волосы перед маленьким зеркалом у вешалки, кинула на полку гребень с получерными-полуседыми прядями и воскликнула:

— Телевизор его интересует в первую очередь! А здоровье деда? Ужас какое воспитание! Сплошной моральный разврат!

— Ну зачем же так круто, Зина? — помрачнела Таня.

Но она не могла остановиться, прибавила, что родителям, конечно, некогда, тот на домне днями-ночами, а у той кауперы в голове.

— Зина абсолютно права, — заметил Костя, наклонив голову и мелко тряся ею из стороны в сторону.

— А Мишук погибает, — в растерянности договорила Зина, совсем сбитая с толку неожиданным согласием Кости. — И напрасно ты остроумничаешь!

— Я серьезно считаю, что ты сказала умные слова.

— Не смейся! Я не очень умная, так я хотя бы активная! И поэтому жертвую собой и говорю все в глаза! А ты остроумничаешь, а парень гибнет!

— Успокойся, Зинуша, — попросил Костя с улыбкой, но и она на этот раз не помогла. — Я же сказал, что ты права.

— Вырвать бы тебе язык! — задохнулась Зина.

— Чингисхан так делал, — все еще улыбался Костя.

— Жаль, что на тебя его нет.

— Но я действительно считаю, что ты права! На ресницах Зины повисли слезы.

— Мама! Что же он издевается, а ты молчишь?

— Чай пить давайте, — сказала мать, открыв шкаф и зазвенев чашками.

Таня стала помогать ей накрывать на стол, а Костя подошел и поцеловал мать в щеку, уже обсыпанную, как гречневой крупой, ранними веснушками.

После чая, когда все ушли, Афон позвал Елену Степановну к хозяину.

— Мы ему не помешаем.

В комнате они молча сели и стали там сидеть. У него потеплели и заулыбались глаза. Так вот и смотрели друг на друга, пока Михаил Авдеевич не попросил:

— Открой, Лена...

— Форточку?

— Нет, не форточку, а окно, Лена.

— Окно?

— Окно. Это каприз... Могу я... имею я право на каприз, Лена?

— Никогда ты не был капризным, покапризничай.

Открыть рамы, приставшие за зиму друг к другу, ей помог дядя Афон, и в комнату размашисто хлынул воздух, насыщенный запахами химкомбината, по которым их земляки издалека узнавали свой город, подъезжая к нему.

— Ну вот, — сказал Михаил Авдеевич.

— Понюхать захотелось? — спросила Елена Степановна. — Всегда ругался, даже в центральную газету письмо подписывал, а сейчас понюхать захотелось?

И дядя Афон одобрил:

— Пусть нюхает.

7

Быстро тюкали по асфальту каблуки Таниных туфель. Впопыхах она надела давние туфли на тонких каблуках — когда их носили! — она любила эти туфли за легкость и шастала в них по дому, она вообще любила легкую и высокую обувь, идущую к ее ногам, длинным и таким скорым, что Костя еле поспевал за ней.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: