И тогда Зина завизжала:

— А папа? Где папа?

Сейчас старик лежал с открытыми глазами и видел грязное лицо девочки. Не надо было напрягать воображение... Это с того часа, который простояла она на переезде, Зина, бывает, из-за пустяков не в силах удержать слез или крика. Как дорого он заплатил бы за одну ее улыбку, полную спокойной и глубокой радости, но — кому? Кто вернет ей эту радость? Жизнь крута...

А тут еще... Без тебя хватило бы забот, сын. Ты придешь сегодня? Надо же спросить про эту вокзальную буфетчицу, выяснить! Но и Костя не приходил. По словам Афона, Костя вскопал землю под всеми яблонями, удобрил, обрезал их, а стволы побелил. Вовсю работает на участке.

— Вот те крест!

Афон широко перекрестился, рассказывая, и это заставило засомневаться, что он говорит правду.

Утром горновой сказал, что ему лучше, что хочет встать, и попросил у матери рубашку. На завод! Послушать заводское дыхание, то громоподобное, то похожее на долгие сыпучие шорохи, они с сыном про любой звук на заводском дворе могли сказать, что это такое.

Рубашку-то мать дала, но пойти придется, пожалуй, завтра. Помогая ему застегнуть пуговицу на горле, Лена спросила, что за барышня приходила с завода.

— По-твоему, ко мне барышня не может прийти? — засмеялся он.

Нет, не скажет он, когда уж невозможно будет, тогда...

Ну, и получалось, что не оставалось у него никого, кроме Мишука. Жди, когда прибежит из школы. Однако стрелки на всех часах уже перешли «зарубку», а Мишука все не было. Ты-то куда пропал, тезка, спрашивал Михаил Авдеевич, забыл, что дед тут ждет не дождется?

Побродил он по дому минут пятнадцать, ну, двадцать, ну, не больше чем полчаса, и уж сколько прошло, как лег, а в груди все давило и резало, не вздохнешь. Иногда самые малые движения сопровождались небывалой резью, кинжальной, как врач говорил, употребляя слово, скорее похожее на разбойничье, чем научное. Н-да, не зря учили их, врачей, понимают что-то. Этот, в сущности, добрый толстяк не ошибся, предупреждая, что боль может поселиться в солнечном сплетении как дома.

Повторять всем, что нет никакой боли, она и уберется восвояси. А что еще делать?

В спальню — который уж раз за этот день — зашла Лена, спросила, чего он ворочается, как на горячем.

— Сесть хочу. Помоги.

Она подложила подушку сзади. Утверждают же те ученые, которые помудрее, что организм сам знает, что ему надо, сам подсказывает, а то и требует. Сел, и сразу задышалось легче.

Лена добродушно поворчала, что он никак не найдет себе спокоя, а он ответил — и не хочет. Имеет хоть на это право? Отвечал он весело, и она улыбнулась. И спросила, сочувствуя:

— Лежать надоело?

— Дышать.

— Дышать? — тут же испугалась она. — Не болтай!

— Сколько сил на это тратишь, оказывается, всю жизнь, а не замечаешь! Если посчитать... Пригодились бы еще на что другое силенки.

— Отдыхай.

— Наверно, выдышал весь свой воздух. Надо узнать у Мишука, сколько на каждого человека полагается в атмосфере, какая норма? Длинную дорогу пробежал...

Лена присела на постель, в его ногах, пообещала:

— Встанешь, мы с тобой поедем еще. Куда-нибудь, где воздуха сколько хочешь!

— В Ялту.

— Лучше в деревню.

— Вот пойду в профком, запишу Зину и нас в Ялту. Там — море, Лена. Знаешь, я мальчишкой метил в моряки. Едва грамоту одолел, добрые люди помогли, книжку прочел про море. А до моря так и не добрался... Хоть посмотреть!

— А говоришь, длинную дорогу пробежал. Короткую.

— Короткую, Лена.

Звонок в дверь пе дал им поговорить вдосталь. Михаил Авдеевич забеспокоился, что это Мишук, и в самом деле оказался Мишук, голос слышался, а сам все еще не появлялся, возился с чем-то. А голоса долетали:

— Что это ты притащил, Мишук?

— Мама дала.

— А что?

— Папины картины.

— Неужели сохранились? Где?

— На антресолях.

— Батюшки! Это с каких же пор?

— Краски не портятся.

Действительно, все постарело на много лет, дома, деревья. Постарело даже солнце, светившее с неба и тогда, и сейчас, постарели и картины, если принимать их за вещи, но все так же жили краски, таинственно наполненные чем-то своим, чего он вроде и не замечал раньше. Не видел ни в картинах, сделанных, или, как выражалась Таня, написанных, Костей, ни в самой природе, куски которой поселились на Костиных картинах прочно и необычно.

Таня пришла вслед за Мишуком, условились они, должно, и сейчас бабушка кормила Мишука, а Таня сидела в спальне, правда вскакивая иногда и прохаживаясь, и втолковывала старому горновому, во что он без нее, наверно, и не вгляделся бы.

— Какое-то здесь бунтарство! Не могу другого слова подобрать. И не хочу. Удивительно! Он давно это написал?

— Мальчишкой. Как Мишук был, наверно. Ну, чуть-чуть постарше.

Куст всегда и казался ему мальчишеской работой, неестественной, а значит, неумелой.

Он сердился, по со словами Тани против воли менялось давнее представление об этом кусте, полыхавшем на траве огнем, неожиданно менялся приговор ему.

Куст странно выбрал осень, чтобы показать свою силу. Он сильно умирал. И хотя Таня молчала об этом, Михаил Авдеевич позавидовал его неукротимой силе. А второй картинки — Таня поправила: картины — Михаил Авдеевич не видел вовсе. Костя много чего прятал, не показывая ни одной живой душе. Отдавая весомым солнцем, желтело хлебное поле, и прямо из пшеницы, не на месте, росли зеленые липы. Они вставали облачно, как призраки, и вместе с тем неискоренимо. Люди распахали дорогу, по краям которой липы были посажены когда-то. Эту ненужную дорогу, не ведущую никуда, кроме прошлого, укрыло поле, каждый год засеваемое хлебом, а липы все росли, их оставили — зеленейте! Странная находка — липы в пшенице, но и здесь торжествовали радость и сила, говорила Таня, и он тоже их чувствовал, эту радость, эту силу природы.

Может быть, Коська и показывал ему это, а он забыл? Что запомнишь, когда не обращал внимания? А сейчас обратил? Из-за своей болезни?

Непонятно.

Что-то все время корябало в глубине души, сердило. Плохо скрывая раздражение, но зато легче пряча за ним от Тани непреходящую боль, подбиравшуюся по ребрам, как по ступенькам, к горлу, он кивнул на две цветных картонки на полу — Таня поставила их к дальней стене, чтобы ему было видней с кровати:

— Ты что же, Татьяна, впервые увидела? Узрела, как говорит Мишук.

— Не хотела смотреть. И не смотрела! — честно призналась Таня с краешка кресла. — А теперь посмотрела.

Она залилась краснотой, какой, кажется, за все десять лет не заливалась и, наверно, из-за ее золотистых волос сейчас показавшейся особенно яркой.

— Не хотела смотреть? — повторил он за ней. — А почему же?

— Блажью считала! Просто — блажью! У человека — такая достойная профессия, а он... чепухой занимается! Я смеялась над ним, папа.

— Ты смеялась, а я всерьез так считал.

Из кухни позвали обедать: утка, но он ответил — подождите. И мать не стала дергать: ладно, ладно...

— Я думал, что ты жестче, — сказал он Тане. — Ко всем. И к себе.

— Почему?

— Поумнее.

Она улыбнулась, склонив голову к плечу, которое приподнялось.

— Разве умные бывают жесткими? Зачем им это?

Он подумал о том, что Таня уводит в сторону разговор от Кости, от картин, перепрыгивает на какие-то общие вещи.

— Конечно, жестче обычно дураки, — согласился он, — если им власть дана. Глупый без власти ничего не может, а только дай ему власть! На работе, в семье ли...

— Вот я такая, — сказала Таня. — Я виновата. Как-то я говорила с Костей о творческом отношении к жизни... О том, что это самое важное в человеке, самое дорогое — чем бы он ни занимался. И смеялась над ним, совершенно забыв, что в каждый свободный час он старался вырваться за город со своим этюдником. А на антресолях лежали эти картины, которые я сейчас впервые увидела. Я преступница...

Никуда она не убегала от начатого. Михаил Авдеевич совсем нахмурился, не слыша боли, как будто бы та исчезла.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: