А еще была Таня. Знала ли она о вокзальной подруге Кости? Спросить его самого сначала. Раз. Лучше, если б не знала.
А еще была эта Юля, маленькая буфетчица с добрыми глазами, которую он выгнал. Рассказать ему об этом. Два. Похоже, она поняла в Косте такое, чего ты, Бадейкин, не понял. Спросить о ней, послушать. Три.
Выходило, что им нужно крепко подумать обо всем вместе. И все обмозговать, пока не поздно. «Ты же — отец», — сказал себе Михаил Авдеевич, и вдруг вынырнула из глубины лет деревенская бабка, потерянная на дорогах революции и войны, и напомнила: «Отец для детей, как бог для людей». И еще: «Не хвались отцом, а хвались сыном». Да, это поважнее. Сыну дальше жить и своих детей растить.
Еще был Мишук. Взрослые расходятся, а дети... Родил сына — живи для него. А ты жил?
Михаил Авдеевич додумывал это, шагая от автобусной остановки к участку. Он приблизился к кустам шиповника, посаженным по эту сторону садовой ограды. Колючие! Как буйно разрослись! В прогалине зеленого заслона он вдруг увидел Костю. Что это? На зеленой полянке под зацветающими яблонями сын прыгал, как дикарь. Михаил Авдеевич подшагнул ближе к прогалине, сквозь которую было видно прыгающего сына.
Костя рисовал. И прыгал с кистью в руке. Перед ним стояла тренога — не старая, а новая. Понятно? «Ах, — невольно подумал Михаил Авдеевич, — на заводе бы ты так плясал!» Обида зажгла его, и захотелось сейчас же подойти к сыну и в глаза это сказать...
Сын макал кисточку то в краску, то в воду. Раз остановился и прикусил кисть зубами.
«Так и стой! Сейчас я тебе дам!» — еще сердился Михаил Авдеевич, но не сдвинулся с места, сунул в рот свой белый ус, забывший о сладком табачном дыме, и погрыз, чтобы успокоиться.
Он склонил голову и вдоль колючего заслона побрел назад. У соседней калитки приостановился. И свернул в нее. Афона не было. Зато была у домушки пустая скамейка, на которую можно присесть, отдохнуть, подержаться за сердце.
Он не помнил, сколько просидел, час или даже больше. Два раза вставал, подходил к зеленой разгородке и снова глядел на сына сквозь резвую повилику, которая обмотала штакетник.
А Костя все хватал свои тюбики с красками, как голодный хватает хлеб. Перекидывал их, выбирал, разводил и смешивал иногда минут пять только для того, чтобы мазнуть по картонке один раз... А накурил-то! Напихал окурков в ложбинку своего ящика, приспособленную для красок. Между всеми тюбиками — окурки...
Второй раз старик подошел, когда Костя мыл и вытирал кисть. «Правильно, — подумалось, — инструмент надо держать в порядке». Из зелени выплыло худосочное лицо другого старика с огненным румянцем на впалых щеках. Что ж, выходит, эта «бабушка» победила? А может, до сих пор гнетет и губит сына?
А что он рисовал? Отсюда можно было рассмотреть. Там, на листе, зеленели три березки, стоящие в углу участка, пожалели, не свалили, так они и росли, зеленея и этой весной. Их воздушные метелки были еще бледные, а поэтому ярко посверкивали на солнце. Все это, простое, он и увидел. А будто увидел чудо, сохранившееся, как клад, под слоем зимней тишины... И защемило, так защемило в сердце! Отчего? Оттого...
Из открытого окошка «кибитки» донесся трескучий звон будильника. На работу! Ну, хоть это не забывается!
И Михаил Авдеевич вернулся на скамейку. А потом поплелся к автобусной остановке и поехал домой. Всю дорогу думалось о Тане с совершенно невозможной, неодолимой грустью...
В эти дни Таня тоже жила с мыслями о Бадейкиных. Кто они такие, по какому праву судьба кинула ее в эту семью, уготовив ей такое внезапное несчастье? Надо было напрочь отвязаться. От этой семьи? А что? Сын останется с ней, Мишук ей не изменит, и Костя будет ездить к нему. На свиданья.
Словно бы насильно, мысли скатывались к Косте, с которым когда-то ей мерещилось другое...
Вот они сидели в студенческой компании, Костя — со своей затасканной гитарой, которая сейчас висела на кухонной стене.
пел он.
Костя любил петь и радовался, когда она пела с ним. Один он мог и сфальшивить, и сказать, прижав ладонь к груди: «Я нечаянно!»
Подло было, что она постепенно привыкла считать себя духовно выше, даровитей. И — плюс ко всему — умней. Это уж без всяких сомнений! А так ли на самом деле? Его упорное молчание, заполнившее с некоторых пор всю их жизнь, еще ничего не значило. Какая-то бессонная работа одиноко шла в Косте с самого детства. Был мир, в который жена, самый близкий человек, не проникала, не просто не проникала, а вызывающе отгородилась от него. От невеселых мыслей можно было спрятаться только в работе.
Она стала приходить на завод пораньше, потому что угнетало одиночество. Так или иначе, а сегодня за полчаса до начала работы она уже была в коридоре заводоуправления.
Открыв дверь проектного отдела, Таня обрадовалась запаху дымка, невесть как проникшему сюда, где висело строгое, выведенное аршинными буквами предупреждение: «У нас не курят». Под объявлением на стену наклеили фотографию лошади, замертво валявшейся с сигаретой в зубах, — весьма назидательный коллаж, не доходящий, впрочем, до цели. Запах сигареты обрадовал, как признак человеческого присутствия. Не хотелось быть одной.
Выпрямившись, из-за крайнего кульмана показалась уборщица тетя Вера, знаменитая тем, что у нее было трое детей и все ходили, по примеру самой матери, в очках. Дети модничали, а в городских аптеках с оправами случались перебои, и тетя Вера заказывала всем сослуживцам и гостим, кому только можно было, очки. Ей привозили и присылали их из разных городов, в том числе и зарубежных, то квадратные, то узкие, то круглые и большие, как лупа в полнолуние. По семье тети Веры можно было вполне представить себе, что носит сейчас близорукое население планеты.
Таня поздоровалась и, разворачивая чертеж, постаралась ровней дышать. Выработалась практика — на работе держать себя, как держал бы шофер в машине, когда, что бы ни случилось, надо ехать дальше, не выпуская руля из рук...
Все занимавшее ее недавно отлетело, как постороннее, и тут тетя Вера остановилась рядом с таким видом, точно заговорить хотела. И Таня повернулась к ней.
— Я слушаю.
— Ой, сначала маленькое вступление... Я ведь уборщица, а не дипломат какой. Хорошо, что еще нет никого... Вы заметили, что теперь лучше обходишься без людей, некоммуникабельность какая-то, честно говоря. А раньше в нашем городе все здоровались друг с другом. Почти все! Я, например, помню это. Будто бы все знакомые. А где знакомство, там и душа. Город вырос. На большой город души уже не хватает, поделилась на дворы, попряталась в домах — огромные-то какие, что ни дом, то и город. Души не видно. А по улицам сплетни ползают и даже в автобусах катаются...
— Тетя Вера, вы о чем? — встревожилась Таня: не дай бог — о Лобачеве, которого тут большинство называло Валерой, а впрочем, чего бояться-то?
Просто она не любила сплетен. Противно. Она слышала о занятности уборщицы тети Веры, о начитанности, об умении поговорить, но сама не сталкивалась с ней вот так, даже в разговорах, и насторожилась.
— Я вам, Танечка, о душевной женщине хочу рассказать, — продолжала тетя Вера, — однокласснице моей, Людочке. Это вступление я к тому, что душа иногда рядышком, просто в обнимку со сплетнями живет, диалектически, негде ей больше. Тесно в городах, а может, всюду, вообще — в жизни...
— Ну?
— Людочка — вполне человек. Ой, я ее еще такой тоненькой помню, а сейчас она пирожками торгует на вокзальном перроне, и... на нее невозможно стало смотреть. Гора! В сильные дожди она передвигается по перрону поближе к зданию вместе со своим ларьком. Держит изнутри и передвигается как в футляре, ага! Ну, это неважно... На душе это не отразилось. Приходит ко мне Людочка и рассказывает...
— Про вокзальную буфетчицу, которую зовут Юля, — оборвала Таня, напрягаясь.