Мила подвела их, красавцев, к нежно-хрупкой русоволосой, в розовом наряде, девушке, стоявшей в фойе:

— Вот — знакомьтесь: Оленька. — И сказала сразу ей: — Ты не хмурься, хорошо? Они упросили меня, — объяснила ей нехотя и тоном ровно старшенькой сестры, окончившей уже школу. — А я сегодня никакусенькая…

На миг Оленька и Антон испуганно встретились взглядами и словно бы в замешательстве отдернули глаза друг от друга. И он в великом смущении от того, на что решился, увидав ее и впрямь ангельским, он понимал (по сравнению с собой) существом, вздохнул совсем непритворно:

— Уф! — От какой-то неотвратимой неизбежности и страха не суметь сказать сейчас самое-самое нужное, а более всего — от избытка охвативших его многообразных чувств. Все было прекрасно в ней: и глаза, и нос прямой, соразмерный, и чуть пухленькие губки, еще не знавшие помады. И он лихорадочно-несмело назвал себя, страшась и радуясь. — Я по этой летучей посланнице Вашей, — раскрыл он ладонь, — нашел Вас, вернее — оттого упросил об этом Милу; простите, что назойлив. — В волнении он зачем-то расправил помятую бумажную полоску (в карандашик шириной), и, дивясь, прочел вписанное на ней имя «Ванюшка». Машинально произнес его вслух.

— А-а, позор, какой!.. Моя финтифлюшка заблудилась, не спросилась, — зарумянившись слегка, нашлась Оленька. — И в записочки, имена просто мы игрались классом. Не подумайте чего… — И пошла с отступом, позволив и Антону идти рядом; и он трепетно, слыша ее волнующе-журчащий голосок, стараясь, подлаживался под ее шажок легонький, перемещаясь подле нее по наскольженному паркету.

Они, разговорившись, как в угаре, открыто-увлеченно высказывались о самых обычных, но очень-очень значи-мых для них обоих темах и предметах так, будто оба быстро почувствовали духовное сродство и давно уже знали по каким-то моментам друг друга, знали настолько, что, казалось, каждый из них сам по себе втайне удивлялся тому, что они, зная друг друга так приятно, хорошо, несообразно почему-то не встретились еще раньше.

Лучшей встречи и быть не могло!

Поэтому с видимым удивлением и поглядывали нет-нет на них Мила и Ефим, которые, также знакомясь накоротке между собой, прохаживались в антрактнозрительском, он выразился, хороводе.

Однако слишком коротко все продолжалось в первый раз.

На поздней неуютной грязно-мокрой, с огрызками снега, улице студеный ветер, свистя, неиствуя в своем разгульном спектакле, терзал на прохожих одежду и заглушал голоса; когда друзья только что проводили девушек до трамвайной остановки и трамвай, полетев, продребезжал по выгнутым рельсам, неутомимый Иливицкий, шагая следом за Кашиным, громко рассуждал:

— Признаюсь, наши барышни хоть куда милашки — симпатичные и свободные. Могут по-разумному выбрать свой дальнейший путь. В отличие от нас, служак, не могущих покамест рыпнуться никуда. Ни-ни! Но ведь не стоит же жениться по выгоде, чтобы приякориться здесь, в городе, в конце-концов, как делают все сверхсрочники-старшины. И все-таки я доволен из-за Людмилы: сдается мне, она будет постарше твоей Оли. Посуди-ка сам, Антон, не поустарел ли я уже бежать вприпрыжку мысленно, что за галопом музыкальным, за этакой-то малолеткой-грацией? Зачем? Ну, к чему мне изводить себя незнаемо? Я сомневаюсь шибко…У меня ведь основание одно: если бы Людмила была ровней мне по летам, чтобы мне впоследствии не пришлось ее воспитывать. Тратить лишние эмоции… Понимаешь? — О балете он, кажется, начисто забыл.

— Что ж, по-твоему, нам разумней и практичней осторожничать? — пытался понять товарища Антон.

— Да нет. Я не об этом…Необдуманно можешь поставить крест на своих занятиях графикой. И так хромает все. Ты-то хотя бы умеешь держать кисть в руке, не то, что все мы — братия грешная, — на ощупь тыркаемся в бумагу, в холст… До изнурения.

Между прочим, Ефим, сколь заметно было, и разговаривал с подружками с некой благоразумной снисходительностью к ним, невзрослым еще особам, хотя при этом обыкновенно смущался и краснел по-мужски; возможно — потому, что он, став выпускником училища рисования, уже проучительствовал год в дневной школе; он, наверное, подсознательно учитывал их сравнительную (по отношению с самим собой) младшесть, что искушенный уже во всем мэтр, знающий и видящий, несомненно, нечто большее и существенное, чем то, что они, беспечные замарашки, могли успеть узнать и увидеть. Его излишне заносило в сомнительных претензиях.

— Брось-ка заблуждаться, Фима, — говорил ему Антон резонно. — Зря не наговаривай пустяшного. Не накликай невзгод.

— Мы-то — ты пойми! — в двадцать три еще ничего великого не создали. И покамест неизвестны никому… Печально…

— Да, и Альп не перешли. Какой ужас! И будем в неизвестности, остынь! Мы не танцоры, чай, а чернорабочие по сути своей. До всего добираемся вслепую. Что жалеть себя позря заранее? По что пойдешь, мил-дружок, то и обретешь. Что бестолку рассуждать о любви, о нравственно-личных наставлениях, если она движима одним сердцем? — Антон преисполнен был самыми возвышенными чувствами к Оленьке — перед ее юностью, подкупающей открытостью и доверительностью. Для него как бы открылся новый полюс светопритяжения: она — превосходна. Привет! Живем! И поэтому он говорил несколько запальчиво: — На что же мы способны?

— Что ж, тебе флаг в руки! Дерзай! Пиши письма, сочиняй стихи, — сдался Ефим. Он был все-таки рационалистом и никогда не тратил своих усилий даром, т. е. не тратил их тогда, когда наперед предвидел, что из этого ничего путевого не выйдет. Вдобавок он пропел с нарочитой веселостью:

   О не целуй меня
   Не обнимай меня
   В свои объятья
   О, не целуй меня
   Друг добрый, милый
   Не разжигай во мне
   Любви напрасной.
   — Ну, умоляю я тебя!..
Умерь, герой, язвительность.

При виде тускло-размытой перспективы Мойки с Исаакиевским собором вдали Кашин на миг представил себе, как хмурым августовским днем их, призывников, — сотни тверских ребят (высадив из теплушек на Московском вокзале), вели колонной сюда, в казарму; колонна петляла вдоль Фонтанки, потом — канала Грибоедова и потом, что-то обойдя, — Мойки; сбоку улиц тянулись ровной линией потемнелые и побитые в блокаду здания, похожие по характеру на берлинские, увиденные им в победном 1945-м году. И он поразился тут очевидной достоверности описания Достоевским образа тогдашнего Петербурга, города, живущего всегда своей непроницаемо — независимой от его обитателей жизнью.

Знаменитый в прошлом Балтийский Экипаж, где служили друзья, — они и художнически выполняли (их обязали) всю наглядную рекламу для тысяч проходивших здесь флотских новобранцев, распределяемых затем по кораблям и базам, располагался в крепком старом краснокирпичном здании. Оно и поныне стоит за Поцелуевым мостом (через Мойку), в полуостановке от Мариинского театра. Фактически — в самом центре города — примечательное удобство для молодого человека, жадного для получения знаний: близко от всех блестящих музеев, театров, капелл, библиотек, Академии художеств.

Едва Кашин с Иливицким вошли в тамбур-проходную Экипажа, навстречу им, звякнув вертушкой, грузно вышагнул смурной капитан Шибаев, ротный командир, деспотично-прописное пугало матросское. Он двигался, набычась, укоризненно косясь на веселых матросов, своих недругов, и втянув голову в плечи, но не оттого, что шел дождь — дождя не было, а по причине такой толстой короткой шеи. Нужно сказать, и среди начальства его никто не любил за солдафонство, но оно частенько использовало его в поддержке, когда проводило смотры, проверки личного состава; он отличался особым рвением к громким публичным декламациям порядка и дисциплины и наказанием за их нарушения — даже мелкие, ничтожные.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: