Вдобавок его юношеское самолюбие задело и явное, замеченное им, быть может, несоответствие между высокой целью демонстрации балетного искусства и тем, что в партере, впереди, вальяжно воссиживали зрелые упитанно-тучные мужи, алчуще пялившиеся на ножки и плечики оголенных балерин в самоублажении публичном. Не являлось ли подобное именно открытой формой самоублажения своих страстей? Неспроста Антон давеча, когда Оленька и Мила уселись в трамвай, было взъярился — отчего: там вставший мужчина ненавистный пялился на них. Глаза на его румяном моложавом лице, несмотря на сплошную седину, жидкой щетиной торчащей за ушами из-под новой зеленой шляпы, — глаза еще совсем молодые, холодные и нахальные в упор уперлись в лицо Оленьки!
Но, может, лично у него, Антона, заведомо несусветные претензии на этот счет имеются потому, что он еще не воспитан эстетически, философски не развит и, стало быть, пока не дорос до истинного понимания таких тонких, деликатных вещей? Однако оттого у него возникало не меньше вопросов к самому себе. Самых различных. И почти всегда не разрешимых. Что его и удручало всерьез. Бессовестно.
Антон, третий в семье ребенок (всего семеро детей родилось), с сызмальства проявлял ребячью особенность. Так, по ночам, он нередко спал с беспокойными грезами, отчего даже падал с палатей; вставал же раненько — чуть забрезживал рассвет, точно боялся пропустить — и не увидеть — нечто-нечто сказочное, еще невиданное никем. А днем он с тех самых пор, как помнит себя, не спал никогда — не хотел и не принуждал себя поспать, когда даже и уставал. Отчасти только поэтому он и не пошел в детский сад, открывшийся в соседской крайней избе, только что конфискованной, выходит, за просто так у раскулаченного дяди Трофима; не пошел, несмотря на родительские уговоры, и упирался раз что есть сил, когда в шутку молодые задорные нянечки попытались, схватив его и смеясь, затащить туда, в помещение. К тому времени, мнилось ему, он уже самолично мог решить, как ему быть и поступать иногда; потому он уже активно сопротивлялся очевидному насилию и со стороны взрослых, кто бы то ни был.
Он очень рано — один бог ведает, почему, — начал рисовать. Возможно, по какому-то наитию, стечению обстоятельств; это пристрастие пришло к нему еще раньше, чем раскулачили дядю Трофима, когда еще тот, буйный в пьянстве, возвращаясь в очередной раз домой, еще издали громко вопрошал у своих домочадцев: — «Вот я иду! Рады вы мне или нет, признавайтесь?!» И ежели слышал в ответ от жены непокорной: — «Да черт рад тебе!» то начинал с угрозами гоняться за тремя большими сыновьями, бить посуду, попадавшую ему под руку, стекла. А утром, проспавшись, протрезвев, виновато волок со стекольщиком ящик стекла и стеклил окна заново. Вся же вина этого семейства, ставшего жертвой раскулачивания, состояла в том, что оно держало шаповальный станок и валяло валенки.
Но тогда Антон с восторгом в душе открывал величие и гармонию природы, которые он увидал, почувствовал, увязавшись с тетей Полей в ранние и поздние поездки по окрестностям на лохматой смирной лошадке. Еще до семи лет от роду, будучи в первом классе, он написал лозунг в школе о Первом Мае. А сочинительством занялся попозже, поначалу — с того, что расписывал, или уточнял, на полях акварелей быстро меняющиеся в природе цвета и оттенки многих предметов, вещей, чтобы успеть, угнаться, ухватить нужное. Зачем? От тщеславия — все запечатлеть? Для чего? Он и сам пока не знал, пригодится ли ему его такой наивный порыв. В моде ли еще сентиментальность?
Ефим угадал: Антон все сближался с Оленькой, переписываясь и встречаясь с ней постоянно в музеях, на выставках и концертах, и прогулках загородных, как, собственно, и Ефим и Мила, с которыми они нередко виделись, даже в Филармонии, но которые не жалуя друг друга задушевностью, не чувствуя влечения, действовали скорее по инерции первоначально сложившихся у них взаимоотношений. Вместе с тем все новые события, как будто убыстряясь, развивались волнообразно-потоками, смешивались и неслись себе стихийно. И Антона захватил такой поток служебных проблем, связанных напрямую — парадоксально! — с занятием им творчеством, а точней — с начальственным непониманием этого его честолюбивого упрямства, не иначе. Здесь вовсе и не требовалось ни от кого-либо даже понимать буквально, есть ли оно, такое стремление, или нет (каждый сверчок знай свой шесток); глядеть при этом в рот и восторженно замирать, а ему-то, творящему, умасливать кого-то за это и еще горячо благодарить. Тем более, что возложенные на него основные обязанности — в роте он заведовал (как и Ефим в своей) так называемой Ленинской комнатой и отвечал за политинформацию, — он исполнял честно, исправно.
Однако, лишившись возможности регулярно писать натурные этюды и картины, а значит, и самостоятельно совершенствоваться в живописном ремесле, Антон начал исподволь упражняться в написании прозы. Как бы про запас. Он записывал услышанные диалоги, манеру разговора, образы, вел своеобразный дневник — не под влиянием чего-то меркантильного, а из-за насущной потребности тренировки загодя — в наблюдении перед тем как выйти на писательский простор. Кстати, это-то занятие не требовало никаких материалов, красок, кистей, этюдников, холстов или картонок, никаких помещений и пространств; написанное же на бумаге, что Антон никоим образом не афишировал ни перед кем, чтобы такое не всплыло напрасно раньше времени, можно было быстро, в случае чего, убрать куда-нибудь подальше от посторонних, любопытных глаз, хоть сунуть под подушку.
Но, выходит, этим самым Антон навлек на себя подозрение: начальство батальонное крайне всполошилось.
Очень славно балеринка разбежалась…
V
— Итак, за дело, капитан: пока матрос Кашин у меня… Стоит в кабинете…обыщите его шкаф, — нервно говорил майским днем в телефонную трубку замполит, прилично-обходительный майор Маляров, изначальный душеприказчик Кашина, — наставлял приличнейшего Смолина, ротного. — Возьмите его записи… Я надеюсь на Вас… Иначе, боюсь, все мы загремим… Полетят у нас погоны…
— Чего-чего?! Попал в подозрение?! Сколь же смешно!.. — аж задохнулся от возмущения Антон — не агнец божий, отнюдь. Он не притворялся тихоней, нет, но не мог и вообразить себе суть банально начальственного недовольства им и еще подвоха с его вызовом, устроенным ради каких-то иллюзорных умозаключений, в общем-то, нормальным офицером, причем и хорошим, он не понаслышке знал, семьянином. — Так, позвольте, товарищ майор, я самолично выложу Вам свои пробные писания — пожалуйста… Коли взволновались насчет их… И я побегу, покуда там не сломали сдуру шкаф казенный… — И он, даже не испросив разрешения уйти, выскочил из кабинета. Сбежав по ступенькам со второго этажа, сиганул через заасфальтированный плац. Подумал: «А может, это — месть мне, ослушнику, отказавшемуся наляпать настенный модный нестоящий макет? Непохоже…»
Влетев в кубрик, он решительно заслонил собой шкаф, дверцей которой уже лязгали старшина и капитан — они пытались взломать внутренний замочек:
— Все! Хватит вам курочить вещь! Сам я отнесу… Охотно…
И взломщики, как-то пристыжено, потупив взгляд, отступили. И смылись.
Не раз случалось, что Антона с радостью и за шпиона принимали (все-таки он всюду рисовал), забирали в милицию. Притом и заодно, глядя на его рисунки, журили назидательно — мол, нехорошо, милейший, что рисуешь коровники, крытые соломой… Кстати, все праздные люди, кому ни лень, кто сам не создавал ничего материального, учили его, что и как нужно рисовать и писать; только трудолюбивые крестьяне, проходя мимо него, работавшего кистью или карандашом, всегда учтиво, с великим уважением, желали ему:
— Бог в помощь!
Было же, что летом 1945 года шестнадцатилетний Антон, прослужив два года в прифронтовой части, демобилизовался и стал работать рекламным художником в кинотеатрах, мастерских и одновременно учился в вечерней школе — восполнял четырехлетний перерыв (вследствие военных действий) в учебе. Он мечтал по окончании десятилетки поступить в Академию Художеств. Однако и снова прервалось учение. В 1949 году ржевские военкомовцы призвали его на Флот, причем бодро внушали, что ему несказанно повезло; они не хотели и слышать, и знать о том, что он-то уже воевал и имел награды (они сами ему их вручали). Был попросту недобор. А подошел призывный возраст — и баста!.. Ищи-свищи вдогонку справедливость…