Юрий Малецкий

Конец иглы

Неоконченная повесть

От автора. С незапамятных времён бродил я вокруг да около одной темы. 25 лет тому, как я впервые решился подступить к ней – и написал что-то вроде повести, встреченной теми, кто с ней ознакомился, в целом сочувственно; мне, однако, с тех пор и по сию пору всегда казалось, что про это я сказал тогда не так, не на том уровне, на котором про это надо говорить. То есть, за исключением лучших страниц, именно что сказал – и только. А сказать-то надо так, чтобы “слово стало плотью”. Надо, непременно надо будет когда-нибудь это переписать… Когда-нибудь потом, когда напишем всё остальное.

Всякому “когда-нибудь” выходит срок, любое “когда-нибудь” – когда-нибудь становится “сегодня”. Раньше или позже, но я был обречён подступить к теме ещё раз, попробовав одолеть поставленную ею самой планку со второй попытки. Вот оно и наступило, меня не спрашивая, – сегодня. И я написал повесть заново. Рано это или поздно – через четверть века? Это не вопрос. Вопрос только в результате.

Для автора-то, впрочем, и это не вопрос: с него, то есть, получается, с меня – “довольно сего сознания”, простого ощущения, что сейчас повесть такова, какой и должна быть: что называется, “тема раскрыта” – и раскрыта, как мерещится автору, в уровень с темой. В смысле – именно такой я, как сегодня ретроспективно кажется, и хотел видеть повесть 25 лет назад. Или скажем иначе: теперь, в том виде и объёме, который она впитала, я ею “доволен” как “взыскательный художник” – пусть всякая взыскательность в отношении себя-любимого и самозвана, но для написавшего лакмусовой бумажкой является тот “медицинский факт”, что, поставив последнее многоточие, автор с тех пор, наконец, мирно спит без снотворных.

По всему по этому вопрос – один единственный – только в том, будет ли доволен взыскательный читатель. Что ж, возможность ответа есть у каждого, кто пожелает дочитать эту принципиально не оконченную повесть до конца.

Да, напоследок: в детстве, отрочестве и юности я знавал одну старуху, которая жила-жила да и умерла; знал и некоторые обстоятельства её жизни; ещё до первой попытки я уже знал, что тему надо будет “пропустить сквозь неё”; не знаю почему, но я счёл обязательным сохранить её точное имя-отчество-фамилию, а равно и часть жизненных обстоятельств, как и точные приметы времени её последних дней; остальное додумано или воображено – “как вам больше понравится”.

Юрий Малецкий

Памяти Г.А. Атливанниковой и каждого человека

…Живая жизнь давно уж позади.

Передового нет, и я, как есть,

На роковой стою очереди.

Ф. Тютчев

Старуха должна была умереть в простом порядке очередности: ей шел восемьдесят восьмой год; все ее знакомые сверстники умерли; теперь ее очередь.

Последним между нею и смертью стоял Марк. Марк Борисович Иткин, ее троюродный брат, стародавний, с детства, друг и некогда, в смутные времена 20-х, ее фиктивный муж и фиктивный отец ее дочери Зары. Вся его жизнь была сменой навязчивых целей, подчинявших его себе без остатка; уже несколько лет как этою целью стало – “умереть завтра”. “Умереть? Да Бога ради. После того, что я пережил и все время продолжаю переживать, пока живу, смерть – это чистый мед! Это бальзам на все мои раны! Да, да и еще раз да. Но не сегодня. Как раз сегодня я занят. Вот завтра – умру с превеликим удовольствием. Для того и живу еще, чтобы завтра – умереть с удовольствием”. Очевидно, именно с этой целью Марк ежедневно ложился в 9, вставал в 5.30 и отмахивал не менее трех километров, следя по секундомеру, чтобы сделать в минуту не менее ста двадцати шагов. Ту же процедуру повторял он и перед сном; и что же? За свои усилия был он вознагражден, перенеся уже три инфаркта, а все оставаясь, если ему верить, “свежим, как рыночный творожок”.

Такому торжеству оздоровительной физкультуры, помноженной на человеческую дисциплину, можно было только поаплодировать. Марк выигрывал “всухую”; увы, противник его был не из тех, у кого выигрывать можно до бесконечности. Последовал четвертый инфаркт – и смерть догнала скорохода. Игра была прервана самым бесцеремонным, да к тому ж и нечестным образом: продолжая вести в счете 3:1, Марк вынужден был унести свой выигрыш в могилу. Он умер.

Значит, перед ней – никого. Она крайняя; умирать теперь – ей.

Что ж, надо признать: вовремя. Восемьдесят семь это 87. Галя Абрамовна Атливанникова ослепла на один глаз – катаракта – и плохо видела вторым. Кончики пальцев ее словно ороговели, онемев от слишком медленного движения крови, почти не давая более осязательного опознания даже самых знакомых вещей. Еще в 34-м, после скарлатины, перенесенной во взрослом возрасте, она стала туговата на ухо, а в 57-м, похоронив единственную дочь, умершую во цвете лет нелепейшей смертью – от укуса клеща, – Галя Абрамовна от горя оглохла совсем.

Из пяти органов чувств в ее полном распоряжении оставались только два: обоняние и вкус; ноги еще как-то таскали ее, но давно уже не далее пределов ее квартиры. Она постоянно зябла и не снимала даже ночью зеленой шерстяной фуфайки, сохранившейся от времен средних классов гимназии; теперь та опять пришлась по росту; а если оставались силы, Галя Абрамовна наполняла еще грелку горячей водой и клала ее под одеяло в ноги.

Организм ее подобен был дому, где все коммуникации, когда-то устроеные на славу, с запасом прочности, попросту отслужили свое, продолжая как-то служить, расходуя запасной ресурс: батареи еще теплы, но горячими уже не станут, напор воды ослаб (но все же достаточно силен, чтобы рано или поздно пробить ржавые трубы), потолки протекают… Старуха постоянно чувствовала, как внутри ее что-то осыпается, словно кто-то там непрестанно отряхивался, и сознавала, что это не та экстренная, но частная авария, которую можно ликвидировать, а общее аварийное состояние, с которым ничего уже не поделаешь, – такие дома ставят на снос. Случается, о них забывают, а они неведомой силой стоят еще, живут еще, случается, живут годами своей невозможной жизнью – до тех пор, пока о них не вспомнят-таки, чтобы снести, парой ударов гири прекратив это безобразное чудо…

Но если б и можно было что-то починить в себе, Галя Абрамовна все равно не стала бы связываться. Давно уже чувствовала она: стоит пошевелиться, как сразу становится ощутимым, тяжелеет вокруг нее воздух и, словно бы загустевая, сдавливает слабеющее тело; как трудно это – сделать целое движение рукой или ногой. При всякой попытке движения она чувствовала себя как человек, бредущий в воде по грудь, и это сопротивление давлению извне – только отнимало, понапрасну изнуряя, последние, такие необходимые силы.

Жизнь старухи была – остаток после вычитания почти всех физических способностей организма, работы почти всех органов чувств и, следовательно, утраты всех почти впечатлений бытия. Вернее сказать, жизнь ее и была – самое бытие, бытие не в себе, а – как бы это сказать? а так, как скажется, – бытие не в себе, а гуляющее само по себе, ничем почти, кроме себя самого, не заполненное, не вдающееся в собственные подробности за неимением их, почти уже бесформенно-чистое бытие. Существование ее из-жило, из-было себя – и, однако же, зачем-то задержалось здесь, на этом островке, окутанном туманами проваливающейся все время куда-то старческой памяти, на нейтральной полосе между жизнью и чем-то, где она не была ни разу, но знала, что все мы там будем. Будем, где нас не будет.

Но временами, временами – ее сознание выныривало из тумана, и вдруг выяснялось, что оно, ее полное сознание, и ум ее, рассудок – совсем не одно и то же, как она привыкла считать.

Рассудок ее явно ослаб, ум одряхлел, обработка простейшей информации, чтобы сделать простой же вывод (например: отключили горячую воду – значит, надо звонить в ЖЭК и выяснить, почему и когда включат, – но как ты это сделаешь, если глуха и даже не услышишь, подошли к телефону или нет? – а вот как: завтра придет Лиля, и если до завтра не включат, вот ее надо попросить все выяснить), давалась ей все с большим трудом, и главное, продолжать работу мысли на одном и том же уровне концентрации, так, чтобы одновременно и не забывать, о чем именно ты думаешь, и еще волоком продвигать свою мысль в дальнейшее рассмотрение того, о чем думаешь (целых два усилия в одном, будто левой рукой с трудом держишь вещь, а правой с трудом ее поворачиваешь в разные стороны), она могла крайне недолго, десяток-другой секунд – и все проваливалось в омывающую ее летейскую воду. Она могла помыслить и о самой этой летейской воде – с тем же результатом: Лета – река забвения (как все склеротики, она давно уже плохо помнила то, что было вчера, но хорошо – многое из того, чему учили незапамятно давно). Так. Река. Река – пресноводна. Это общеизвестно. Еще раз: Лета – река. В ней пресная вода. Тогда почему забвение так непроходимо плотно, не как пресная, а как густая от соли морская… что морская? морская… соль? Густая от соли морская соль? Вздор.Тогда – морская… болезнь? При чем тут болезнь? Какая болезнь? О чем я только что… что “только что”? что – что “только что”?..А-а, все, ушло – не вернуть… Ну и ладно. Было б чего жалеть..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: