Посмертная слава – вот вздор так уж вздор. Похлеще всех остальных…
Не она одна осознавала: Смерть – имя существительное и по праву требует серьезного отношения к себе. Были и другие, среди них великие; они куда раньше ее – разве ей с ними равняться? – совсем молодыми в упор, завороженно на нее глядели – и не могли оторваться. И что удумали? И пусть у гробового входа-та-ра-ра-ра-ра-ра играть, и равнодушная природа чего-то вечною сиять. Пушкин. Неправда, Пушкин. Не “пусть”, ничего не “пусть”! (Не всегда и ты прав… или – сам себе зубы заговариваешь?.. Опомнись, о ком ты?.. Ты понимаешь, о ком? А что, разве и он не живой смертный человек, и разве я не живой смертный? Он уже умер, а я еще нет. Почему я должна соглашаться, если не согласна? Вот бы его, когда он умирал, спросить). Другой, не такой, но тоже великий, тот сказал лучше: “Но не тем холодным сном могилы я б желал навеки так заснуть”. Вот именно, “не тем”, совсем не тем. Заснуть навеки, но быть живым. Это выход из того положения дел, при котором бесконечная жизнь невозможна, да и не нужна – если она сейчас едва справляется с жизнью, то каково же будет ей и какова же будет она всего в какие-нибудь двести пятьдесят, – а смерть невозможно страшна. Да, именно так. Он был молод, совсем мальчик, но разумом не хром, и сказал то, что чувствовала и она в свои под девяносто. Если бы Галя Абрамовна была – поэт, она бы именно такие вот гениальные стихи и писала и так бы утешала себя… довольно долго, в отличие от гениального мальчика, который умел писать такие стихи, а жить не умел; долго-долго, пока маячила бы впереди большая жизнь с маленькой точкой в конце… да, а потом точка выросла бы у нее на глазах в пропасть без дна, а ее большая жизнь уменьшилась бы до маленького камушка-песчинки на самом краю этой пропасти – и тогда б она быстро сообразила, невзирая на дряхлость рассудка, как соображает сейчас, что заснет вот-вот, ее, песчинку, сдунет туда при малейшем дуновении ветерка, и заснет именно т е м, именно х о л о д н ы м с н о м м о г и л ы, и тут перестанешь шутки шутить, милая моя, тут…
Самоосуществление. Ха. Перед лицом Смерти. Три ха-ха. Так пятилетний ребенок борется с отцом, крича: “Я тебя заборол! Я сильнее!”. Только вот Смерть – не любящий папа. Она не такая киса, чтобы, ласково шутя, ложиться на лопатки (уф, холодно; что-то не греет и пуховый платок).
А еще о чем говорят – о назначенье. Как это?.. о “нравственном долге”. Однако она вроде бы никогда ни у кого не одалживалась. Разве что должна была матери – так она по-человечески с ней и расплатилась, содержа ее десятки лет до самой смерти и затем похоронив честь по чести. Может быть, задолжала Алексею Дмитриевичу – да, так; за неверность ничем, никакими деньгами не расплатишься. Разве многолетним чувством вины, если это имеет хоть какое-то отношение к отдаче долга… Но – кому еще? Жизни – за то, что она вообще родилась? Так она же и платит жизнью, и совсем скоро выплатит все до копейки. Что – до копейки? Если учесть, что вместе с жизнью ей дали в придачу неотъемлемые от жизни страданья, можно сказать, что свой долг она возвращает с процентами. Но смысла выйти из ничего вначале, чтобы стать в конце Ничем Навсегда, смысла в том, чтобы, выполняя свое назначение, вылечить и наставить зубов людям, которые уже стали Ничем, и чтобы на эти деньги содержать семью, которая давно стала Ничем, по-прежнему не видно.. Другого же назначения ей не дали – по крайней мере, она за собой никакого более высокого призвания не числила никогда, без дураков.
Зачем? Зачем? Зачем?
Но человек – издеваясь, говорят эти уколы и крючья, – человек еще в долгу и перед будущим. Но чем этот будущий так уж лучше тебя сегодняшней, что ты должна, живя, все время думать о нем, а не о себе? И потом, если конечного получателя у этой эстафеты нет, все так и живут ради следующего – то кому и зачем мы, я и все, отдаем? Нет ответа. А если он есть, этот конечный получатель, которому уже не надо отдавать, а только тратить все, полученное от сорока сороков пред-идущих, – то сможет ли он столько потратить? На что ему столько? Не спать же на сундуке с накопленным добром, как мама ее Софья Иосифовна. Да, куда он все это денет? Как всем этим распорядится?
Немыслимо. Лучше уж каждому приобретать и тратить свое, чем доверить все невесть кому… и уж во всяком случае не может эта ничем не гарантированная, неизвестно кому (вдруг он будет глуп, эгоистичен, недобр?) адресованная передача из рук в руки стать целью моей единожды данной жизни. Да. Но если опять вернуться к себе, и только – тут ты уже знаешь, тут все более разумно, но не более. Что в лоб, что по лбу – опять и опять реникса. Дичь.
Зачем? Зачем?
А вот, вот оно; незачем и воспарять высоко и далеко. Вот рубашка, что ближе к телу: бессмертие в детях. Это женское – родить. И мужское: чтобы мальчика. Да, против голоса крови – что скажешь? Она вот тоже, как и все, хотела – и родила; и та, которую она родила, умерла. Ну и вот что она скажет. Кровь, переливающаяся из жил в жилы, не вода. Это так. Но верить в это переливание крови как в высшую веру – могут только те, кому не довелось, как ей, пережить собственного ребенка да еще и увидеть его кончину. На этом все кончается, все, всякие представления, что завтра будет лучше, чем сегодня, что твой ребенок увидит это светлое завтра, а его ребенок – светлейшее послезавтра, и тэдэ – и все это светлое так и будет нести тебя, твою кровь, в себе, будет твоим продолжением…
Вот что знает она, она много на себя не берет, но вот что она знает точно: родить человека – значит обречь его на неминуемую смерть. Родить существо, обрекая его тем самым на полное уничтожение, – жестоко. Бессовестно и бессердечно.
Бессмертие в детях! Три ха-ха. Эстафета. Эстафета смертей! Да и та-то… Ведь вот она, Галя Абрамовна, сидит сейчас в кресле, черном дубовом кресле с высокой резной спинкой, с когда-то коричневыми, а теперь вытертыми почти добела сиденьем и подлокотниками, в отцовском кресле; сидит и вмещает в себя весь свой род, происходящий от одного из двенадцати колен Израилевых, верить в это, нет ли, как она не слишком верила, – но уж наверняка очень древний, сотни-сотни-сотни лет. Чего ради старались они, среди которых были наверняка более, куда более ее заслуживающие уважения? Ради того, чтобы на свет появилась она, Геля. Что ж, она и появилась на свет. Она и стала конечным получателем, родив ребенка, который уже никого не родит, как и она сама. Ну и как она распорядится полученным – и прежде всего кровью, текущей в ее жилах? А вот как – в ней свернется кровь рода. Она родилась, чтобы покончить со всеми предками, жившими ради нее. Она не виновата, что ей придется прекратить своей кончиной течение десятков судеб, сотен и сотен лет, но факт: умерев, она прихлопнет их всех.
Так ради чего были они все? А ради ничего.
А что от них останется? Да ничто. Ничто Навсегда.
Смерть – есть. Но уводит она туда, где ничего нет. В ни-что. Это не минус. Минус – это уже что-то. Ничто же – нуль. Абсолютный нуль. А все, что множится на нуль, каким бы большим и великим оно ни казалось, есть тот же нуль.
Галя, Геля, и ты, дурочка, и каждый, кто стоит сейчас или только еще будет – но обязательно будет! – стоять перед жутким лицом Смерти, все вы всего-навсего падальцы, червивые перезревшие яблочки, и никому-никому-никому не интересно знать, какими налитыми золотом, какими сладко живыми были вы когда-то…
И теперь, когда ей открылось ясно-зримо такое простое, что уже почти можно было думать словами: в земной, временной жизни нет и не может быть ничего такого, что само по себе было бы вечной ценностью, действительной целью, служило подлинным утешеньем, – теперь старуха могла бы, если бы хватило ума и сил осознать и пережить, только подивиться хитроумному устройству своего естества. Аппарата, до поры до времени не принимающего сигналов того, что н а с а м о м д е л е. Ведь только поэтому становится возможным исполнение самой долгой, самой трудной работы: дожить до смерти. Да и когда знание входит в человека – старуха, кажется, по крайней мере, отчасти осознавала это, – оно входит не сразу, не целиком, не полнотой страха, а дозировано, появляясь и исчезая, чтобы душа поглощала его более или менее удобоваримо. Она понимала, что надо благодарить столь мудрое устройство, давшее ей прожить почти девяносто лет, подожди, сейчас… возьмем бумагу, подожди, столбиком, столбиком, подожди, не путай… почти 30 тысяч дней, что-то около 720 тысяч часов, более… 700 тысяч минут, ну и значит 240 миллионов – миллионов, это ж надо! – миллионов секунд без того изнурительного, хронического ужаса и безнадежности, одолевающих больного, которому сообщили, что болезнь его смертельна. А ведь каждый и есть смертельно больной от рождения, уведомленный об этом; и что же? – да ничего, живет себе и радуется. Или не радуется – но не по указанной выше серьезной причине, а оттого, например, что его зазноба глядит в другую сторону, или завотделением вызвал его и снял с него стружку по жалобе больного.