Ничто? Но если бы ее “я” было частью природы, продуктом материи, оно как часть природы и было бы приспособлено к любым формам природной жизни. К любым, а значит и к своему выключению, когда жизнь естественно закончилась. Реакция на норму всякой вещи и была бы нормальной, и умирать было бы как сильно болеть, а потом, заснув насовсем, отправиться в Ничто Никогда. Но нет же. Уже сам необычный характер смертного страха – а ведь отмерло уже 90% тела, недомерший остаток почти не считается, не должен считаться – не говорит ли о том, что ее “я” и природа, хотя и связаны… И старуха вновь испытала странное, пугающее чувство, что ей предстоит отплыть в море, одной в огромное волнующееся море, и что это живое и зрячее море безразлично или даже враждебно, но внимательно следит за ней, Галей Абрамовной, всеми своими бесчисленными глазами-волнами шумно накатываясь на нее, маленькую-маленькую… Это море – она, эта Сила. Живая, разумная, сверхприродная злая Сила.
Это же ясно, ясно. Сотворить жизнь, бессмысленную и ужасную, замаскировать бессмыслицу и ужас тут же, на ходу для этого сотворенными обманами будто бы серьезных радостей и горестей, чтоб рожденный, посылаемый на смерть, думал, что послан в жизнь, способен был жить и жить, – и вдруг прекратить эту жизнь, отобрать ее в ужасе и муках. И больше всего не в муках тела, но в муках непонимания – за что размалывают меня в прах, раз родили, приучили, что мое “я” – есть, и готово и дальше только – быть?
Нет, этого не может быть. Нет, может. Больше того, так и только так оно и есть.
Одно только: если предстоящее плавание – не в Ничто Никогда; если оно не конец. Если там что-то – есть; тогда… ну, что, что тогда? Бога нет, доброго Господа нет, мы это выяснили с тобой, нет и не было, иначе Он бы пришел на помощь ее Зарочке и всем-всем чужим детям и взрослым детям, блокадным, бабийярским, освенцимским, африканским, бангладешским и кампучийским и еще и еще… – да, пришел бы хоть раз, один раз из…; Ему не надо являться все время, человек сам должен заботиться о себе, но когда такое ЧП, когда забивают, хуже скота, сотни тысяч мотыгами насмерть, как в Кампучии, она читала, там убили каждого четвертого, ни за что, за среднее образование, просто так, по плану, – когда косяками умирают от голода, пожирая крыс, и топят собственными экскрементами – тут Он должен явиться, если добр и силен, и спасти и защитить. Говорят, некоторые из его любимцев тем и славны, что защищали слабых и отдавали свое последнее голодным; а как же Он Сам? Когда умирают сотни тысяч, ни один из его посланников, будучи всего лишь человеком, не в состоянии уберечь эти тьмы и тьмы – нужна Его неотложная помощь. Ну и где Он?
Нигде. Нет Его. Значит, Его нет. А есть вот эта, другая, злая Верховная Сила. Это она тебя породила, и она же тебя убьет, это уж будь благонадежна. И даже если там и есть что-то, оставлено что-то для тебя – так нечего радоваться, плакать надо: это не для тебя, для Нее, чтобы ей и там тобой забавляться – Ей ведь только этого и надо; чем уж там отличается от здесь – не знаю, но только мало тебе не покажется – из огня да в полымя, это уж будь уверена.
Ну, а коли так – за что же уважать-то Ее, верховную кровопийцу? Преклоняться – перед собственным палачом? Благоговеть – перед жестокой ехидной, кровожадной забавницей? Ни-за-что. Что, в самом-то деле. Бойся-не бойся – все едино прихлопнет; позабавится кошка мышкой и – цап.
Ты, убийца, – еще и издеваться? Так вот, слушай. Я, Геля Абрамовна Атливанникова, не боюсь тебя, плюю на тебя и заявляю протест (Кому? На кого? Ей же – на Нее? Не смеши меня!) Да, протест. Мне восемьдесят семь лет, но я не собираюсь умирать по-твоему (а по-чьему? по-своему? ой, не смеши меня). Я не умру, пока сама не захочу; а не захочу я никогда. А если ты все-таки меня прихлопнешь и уведешь в Не-знаю-что-Навсегда, то знай, по крайней мере, что я не дала себя одурачить, как другие; ты игралась со мной, но и я раскусила тебя, и когда ты меня уведешь, я скажу тебе в лицо, в безобразную твою рожу все, что я о тебе думаю. И еще скажу, хоть убей меня прямо сейчас, чтобы мне больше уже не встать с этого кресла, что права казнить, никогда не милуя, я ни за тобой, ни за кем не признаю – и издеваться над собой не позволю!
И она делала все, чтобы показать свое неприятие Высшей Злой Силы: усиленно, демонстративно ж и л а. Она ела супы и каши, рыбу и мясо, овощи и фрукты, запивая все клюквенным морсом и компотом из куряги и чернослива, чаем, кофе и какао “Серебряный ярлык”. Горьковатый, мужественно-сухой вкус рассыпчатой гречневой каши приятен был чувствительному аппарату языка ее и нёба так же, как обволакивающая влажная женственность каши из овсяных хлопьев “Геркулес”; для нее было очевидно, что холодная волжская вода тверда и землиста, содовый боржоми жирен, как молоко, а вода “Джермук”, напротив, тоща, поджара, что разваренная куряга сохраняет бархатную ворсистость свежего абрикоса, что свежезаваренный, но простывший чай в стакане всегда немного отдает рыбой, а ванильный сухарь, размоченный в чае, перед тем, как под легким нажатием зубов (или тем, что, как у нее, во рту вместо зубов) совсем развалиться в сладко-водянистую мокротень, все-таки до конца остается сухарем, издавая неповторимо-сухарный хруп-стон; однако, как тому рано или поздно надлежало произойти, обоняние и вкус ее, дойдя до высшего пика обострения, устремились, в свой черед, к атрофии, вслед за уже отмершими органами чувств. С каждым днем усиленной их эксплуатации они отмирали, понемногу, но все сильнее, пока, наконец, Галя Абрамовна не начала незаметно для себя есть п о п а м я т и. И, сливая воедино почти неразличимый уже вкус поглощаемой пищи с острым ароматом и отчетливым вкусом вспоминаемых яств, старуха уплетала порции жареного хека, лемонемы или минтая, незаметно подменяя их в своем сознании паровой осетриной или карпом в сметане. Лишь некоторое время спустя до нее доходила реальность в виде отрыжки, вызванной морской или океанической мороженой рыбой, съеденной в таком количестве, как если бы это была свежая речная; тогда огорошенная старуха с грустью думала… опять-таки не думала, а просто ей становилось грустно, что Лиля как-то все меньше заботилась о ней. По причине старческого недержания языка у нее однажды вырвалось: “Лилечка, что-то вы стерляди давно не приносили (она всегда, даже в те военные времена, когда Лиле было пятнадцать-шестнадцать лет, была с той, как и со всеми, кроме родных и близких друзей, была на “вы”). У вас ведь стерлядь раньше не переводилась”. Лиля растерялась, а Галя Абрамовна, помолчав, добавила: “И угри горячего копчения”. Лиля, в свою очередь помолчав, обдумывая ответ, написала: “Перебои нынче с угрями, Г. А. И со стерлядью”. “Пе-ре-бо-ои, – глядя в лупу на записочку, озадаченно прокаркала старуха своим слишком громким глухим голосом; и как-то даже величественно подвела черту, словно решила вопрос: „Ну, когда они кончатся, эти пере-бои, вы уж мне принесите, пожалуйста. Я – очень люблю“”. И она вновь и вновь расставляла свои многочисленные тарелочки; даже один-единственный кусочек селедочки или колбаски удостаивался отдельной тарелочки; лежа в самом ее центре, он и становился временным центром перемещающегося с тарелочки на тарелочку внимания: искусство выживания требовало строгой, не знающей исключения, дисциплины.
Галя Абрамовна догадывалась, что дело нечисто – Лиля обманывает ее. Какие такие могут быть “перебои” в мирное время? Да, все мясо в магазине “Мясо” кончилось, Марк был прав, кончилось еще до Брежнева, не по вине этого, как она знала по его отношению к целующим его детям, доброго (вероятно, слишком доброго) руководителя. Но мясо растят в деревнях, а в деревнях живет деревенский же народ, а от народа, особенно деревенского, всего можно ожидать. От каждого из наших людей в отдельности можно и нужно ждать хорошего, но от всего народа вместе – чего угодно (а главным образом – чего не угодно). Но рыба – ведь рыба водится в реках, а наши реки велики и многоводны, там чего только нет – и в неограниченном количестве, равно как в морях и океанах – не сосчитать лососей, угрей и крабов. Как это возможно, чтобы в магазине “Рыба” не было какой угодно свежей рыбы, а в магазине “Сыр” – швейцарского сыра и вологодского масла? Сыр и масло делают не в деревне, в деревне только доят коров, беря от них молоко для сыра и масла. Но если забить корову на мясо – станет коровой, мясом одной коровы меньше, и у народа, если уж он взял этот курс, может дойти до того, что мясных коров вообще не останется; меж тем как дойных-то коров не забивают, и дояркам ничего не остается, кроме как доить и доить все тех же коров, получая все то же количество молока, стало быть, и сыра с маслом. Нет, тут что-то не так.