Третий час ночи. Стучит метроном. Я вспоминаю нынешний день, один из неприятных в последнее время. Младший сержант Алиев, горячий и добрый аварец, вернулся вчера из увольнения пьяный. Пришел без опоздания и держался на ногах с завидной твердостью — можно было не поверить, что где-то на Херсонской он побывал у предприимчивой шинкарки, оставив у нее за бутылку водки все свои наличные сбережения последних пяти или шести месяцев. Но у него развязался язык, и он понес при подчиненных пьяную околесицу. Такой был нелепый в своей новой роли, словно его подменили. Командир отряда возмутился, потребовал наказания по комсомольской линии. Мне не хотелось его наказывать, и я предложил поговорить с виновником на заседании бюро в присутствии одних сержантов. И вот мы собрались. Пятеро. Все комсомольцы и сержанты. Сидим за столом, недовольно хмуримся. Алиев стоит перед нами, опустив глаза. Начинаю я:
— Арсен, положи на стол комсомольский билет. Ты его запачкал.
Алиев встрепенулся.
— Клади билет? Кладу! Давай посмотрим? Смотри! Запачкал? Не запачкал! — Он вынул из кармана обернутую в целлофан небольшую книжечку, бережно положил на стол. — Чистый билет, голубое небо!
Старшина Митрохин спросил:
— Как же ты, мой друг, додумался до этого?
— Взял и додумался, мой друг! — крикнул Алиев. — Тошно стало, вот и додумался. Вынул деньги, кусок хлеба вынул — встал и пошел на Херсонскую. Никогда там не был, слыхал — баба водкой торгует. Выпил, стал пьяный, как петух кахетинский. Наказывай, чего зря ругаешь!
— Нет, подожди, Алиев. Объясни, почему тошнило?
— Почему тошнило? От войны тошнило. Тебя не тошнило — меня затошнило. Полгода письма не получаю. Где сын, где жена — ничего не знаю. Оставил в Молдавании. Теперь ничего не знаю.
В разговор вступил молчаливый Баштанов.
— Какой бедный, Алиев! Ах, какой бедный! — сказал он беспощадно. — У меня вон тоже семья в Белоруссии. И у многих остались на западе — либо мать, либо жена с ребятишками. И что же — в петуха играть, по-твоему? Блокаду забыл, совесть потерял, Алиев! Кому служишь, дорогой товарищ?
Алиев побледнел.
— Ага, я немец! Алиев фашист? Говори дальше, дорогой товарищ!
— Фашистом я тебя не нарекаю. А дальше скажу, Не место тебе в эти дни в комсомоле, вот что скажу.
— Ага, значит немец, германский фашист, ядовитый свастика! А ты… — Алиев запнулся, подыскивая ело во, — ты… темный болван! Деревянный болвашка! Чумазый труба на дырявой сакле! Грязный холодный лягушка!..
Остановить темпераментного горца было невозможно. Он сыпал отборные ругательства — какие только знал и какие в запальчивости выдумал.
Баштанов обиделся:
— Предлагаю исключить!
— Исключить? — крикнул Алиев и схватил со стола билет.
— Да, исключить, — повторил Баштанов.
Алиев скрипнул зубами, презрительно сощурился спросил еще раз:
— Значит, исключить?
— Ты, к сожалению, не понял ошибки, — поторопился я.
— На, исключай! — Алиев в сердцах бросил мне в руки билет и тут же ушел, гневно хлопнув дверью.
Получилось глупо. У нас не хватило ни выдержки, ни такта. Не хватило элементарной вежливости, чтобы беззлобно поправить товарища. Теперь я не знаю, что делать нам дальше. Билет Алиева лежит у меня в планшетке и ждет разумного решения…
Три часа ночи. Стучит и стучит метроном.
Солдатский обед
Если бы меня спросили, когда в Ленинграде начали голодать, я не сумел бы ответить на этот вопрос с должной определенностью. По-моему, голод подкрался незаметно вместе с ноябрьскими холодами и повелительно стал диктовать людям условия поведения, по-видимому, уже в декабре. А может быть, страшное это время наступило раньше: мы не примечали постепенных изменений в быту, либо делали вид, что не примечали. Лично мне не хотелось соглашаться, что на плечи ленинградцев выпала особая доля в эту войну, — всё думалось: под Москвой теперь, должно быть, тяжелее, конечно, тяжелее…
В один из декабрьских дней, в час солдатского обеда, я сидел в прокопченной землянке расчета и обдумывал беседу о положении на фронте. Солдаты гремели ложками, а за грязным, давно не мытым и не скобленным столом, у бачка, окруженного десятком разнокалиберных котелков, молча священнодействовал с увесистым половником в руке сержант Николай Карасев. Меня к столу не приглашали, и я не мог на это обижаться. Все знали, что я состою на довольствии в штабе, значит мой индивидуальный паек, моя порция хлеба ждут меня там. И хотя дымившийся суп в котелках жестоко дразнил аппетит и под языком струились встревоженные слюнки, я должен был демонстрировать солдатам, что вовсе не голоден, за свой паек не беспокоюсь, и мне совершенно безразлично, чем они тут занимаются. Старший политрук Полянин, конечно, одобрил бы мое стоическое поведение, а мне, признаться, было неудобно; все казалось, что я фальшиво играю свою благородную роль и в глазах солдат выгляжу унылым страдальцем.
— После обеда обсудим текущий момент, — спокойно сказал я Карасеву и развернул газету.
— Хорошо, — кивнул Карасев, продолжая старательно работать «разводящим».
Кончив разливать, сержант на глаз прикинул уровни в котелках, — бойцы внимательно следили за каждым его жестом. Затем Карасев разрезал на равные ломтики хлеб — каждая порция вышла размером с папиросную коробку. Потом деловито сказал:
— Разбирай! Добавки не будет.
— Как же без добавки, товарищ сержант? — пошутил Михайлов. — Без добавки солдат — не едок.
Михайлова не поддержали. Молча подошли солдаты к столу, молча взяли хлеб, котелки, молча приступили на нарах к трапезе. Ели не спеша, задумчиво и вовсе не жадно. Было одно объяснение такого спокойного и невеселого — со стороны — артельного солдатского обеда: каждый стремился подольше растянуть обманчивое впечатление насыщения.
Позже других взялся за ложку лесоруб из Вологодской области Андрей Битюков, лет сорока, приземистый, с большой круглой лысиной солдат. Он сидел в самом дальнем углу, отвернувшись от товарищей, и медлил, кажется, нарочно. Его не любили в расчете — должно быть, за угрюмость. На лбу у него, повыше виска, темнела глубокая вмятина, на верхней губе пристыла бородавка, глаза были темные, бездонные.
Он долго и настойчиво тер сухую ложку подолом гимнастерки, потом, когда все занялись обедом, приподнял доску на нарах и извлек из-под нее брезентовый серый мешок. В мешке шуршали сухари. Битюков вынул один небольшой сухарь, осторожно раскрошил его на ладони и, подумав малость, бережно высыпал крошки в котелок. Свежую, только что выданную порцию хлеба положил в мешок и этот мешок снова упрятал под нары. Затем в руках у Битюкова оказалась грязная солонка — он вынул ее, завернутую в тряпку, из кармана ватных штанов. Зачерпнув треть ложки соли, Битюков опустил ее в суп; взял еще пол-ложки — и тоже отправил в котелок. В довершение всего в котелок была вылита кружка холодной воды — он приготовил ее раньше, в ту еще минуту, когда я входил в землянку.
«Ох, не то делает человек! » — с горечью подумалось мне. А сержант Карасев, так же, как и я, исподлобья наблюдавший за солдатом, громко сказал для всего расчета:
— Не чуди, Битюков! Ешь, как все едят.
Битюков смолчал, только посмотрел на Карасева испуганно и недружелюбно. Подвинулся еще глубже в угол, начал хлебать.
— Вот ведь, — обратился ко мне Карасев, — и соль у него отбираем, и воду иной раз не даем, а он знай свое. Стал распухать от лишней жидкости — и все не понимает русского предупреждения.
— Ты меня не тревожь, сержант, — глухо отозвался в этот раз Битюков. — Сам по себе живу, другим не перечу.
— Он у нас единоличник, товарищ замполитрука, — сказал с неприязнью Михайлов. — Сам по себе, видите ли, рубит.
— На то и паек выдается ровный, чтобы каждый сам об себе заботился, — желчно оборвал его Битюков и низко склонился над котелком.