В-четвертых, мы считали его прокурором — прокурором комсомольской чести. Он хорошо справлялся с такой щепетильной ролью. Стоило только кому-нибудь проштрафиться — нарушить дисциплину, совершить неприглядный поступок — Пашка от имени комитета гневно метал в такого комсомольца страшные громы и молнии, — бичевал и расписывал, как говорила ему совесть. Мы с восхищением благодарили друга: «Здорово всыпал, молодец! Этот не посмеет теперь ерепениться». — «Пусть лишь посмеет», — соглашался Павел, и мы верили: в случае необходимости Пашка продолжит свое дело — продолжит на более высоком уровне. Надо сказать, его обвинительные речи производили впечатление. Не всегда они воздействовали разве на Виктора. Но Виктор в данном случае не в счет: с ним мы расправлялись особо.

Были у него, разумеется, и слабости — например, побаивался девушек. Чем уж они его настрашили, нам оставалось непонятно; знали одно: рядом с девчонками Пашка терялся. Нам же, прехитрый, старался внушить, будто относится к ним безразлично. Мы, конечно, этому не верили.

А однажды он сказал, что не только девушки — ему безразличны и музыка, и танцы, и кино, и соловьиное пение, — живет, мол, не сердцем, а рассудком.

— Что же ты такое после этого? — допытывался Виктор. — Застарелый пень, телеграфный столб или просто нелепое чудовище?

— Го-мо-лит, — ухмыльнулся Пашка. — Покопайся в чужих языках — может, доберешься, что это такое.

Виктор копался в словарях — похожего не выискал. Пашка улыбался: опять перехитрил.

Позже мы узнали, что слово «гомолит» изобрел сам Пашка. Взял из латинского «Homo», из греческого «Lit» — вот и получилось «человек» и «камень». То ли «каменный человек», то ли «человеко-камень» — думайте, как желаете. Пашка склонен был толковать: «человек, подобный камню». Мы утверждали: ничуть не бывало, — в таком нарочитом построении не могло быть смысла. Как бы там ни было, Пашку прозвали Гомолитом.

— Значит, ушибленный камнем? — издевался Виктор. — Ну и оставайся ушибленным, мы отправляемся в клуб, танцевать. Заскучаешь — подай голос, выручим.

Пашка не скучал и голоса не подавал. Спокойно удалялся в приземистый домик на краю Сосновки, зажигал керосиновую лампу и читал. Думал и читал, снова читал и снова думал, пока далеко за полночь его не побеждал давно подстерегавший сон.

В общем, разложить Пашку по косточкам едва ли кому удастся: страшно неудобный экземпляр. И все-таки главное еще не сказано. Главное — он Не-Добролюбов, История была такова.

Шел урок литературы, обсуждали творчество Чехова. Андрей Платонович нервничал, спешил, мы отвечали вяло, неохотно. Нам почему-то не нравился Чехов. Люди в его сочинениях представлялись скучными, жизнь того времени была непонятна — чужая, унылая, далекая жизнь.

— Вам не нравится Чехов? Посмотрим. Смею думать, что вы ошибаетесь, — сказал Андрей Платонович. — Слушаем просвещенное мнение Павла Трофимова.

Пашка медленно поднялся, неласково смерил глазами учителя, стал не спеша одергивать свитер.

— Пожалуйста, Павел, — поторопил Андрей Платонович.

Пашка наконец решился — положил на парту большие кулаки и сердито буркнул:

— Я не согласен с Чеховым, Андрей Платонович.

Все насторожились, девчонки захихикали. Андрей Платонович дернул усами, стул под ним задвигался. Пашка искоса взглянул на меня, на Виктора, робко сказал:

— Не то чтобы не согласен, а не могу понять такого его отношения…

— Какого отношения, Павел? — спросил Андрей Платонович.

Пашка насупился:

— Он же хороший писатель — Антон Павлович Чехов. Всем хорошо известно — замечательный писатель. А я у каждого хорошего писателя ищу для себя товарища. Если ты писатель — то напиши такого человека. Дай мне героя, чтобы я, как говорится, и в огонь, и в воду за ним… А Чехова я прочитал, всего теперь прочитал — и никакого героя у него не нашел. Пока не нашел, Андрей Платонович.

Короткое вымученное слово Трофимова поразило нас чем-то невероятно дерзким. Так у нас никто еще не мыслил. А Пашка будто испугался своих рассуждений — растерянно и виновато улыбался. Прежде я не видел его смущенным, испуганным и убежденным в своей правоте — в одно и то же время. Кто подсказал ему эти мысли? Сам, безусловно сам додумался, ни у кого не спрашивал. Но прав он или нет?

Андрей Платонович долго молчал, долго скрипел под ним старенький стул, — мы терпеливо ждали. Потом, усмехнувшись в седые усы, учитель сказал:

— Пожалуй, вы правы, Трофимов. Если судить о заслугах писателя только с этой, вашей точки зрения. Тем не менее… — он долго думал и снова усмехнулся. — Тем не менее, вы не Добролюбов. Так ниспровергать великих писателей Добролюбов, смею думать, никогда бы себе не позволил. Думаю, не позволил бы.

— Пусть не Добролюбов! — обрадовался Пашка. — Но я все же прав. Прав же, Андрей Платонович?

— Да, я уже сказал, отчасти вы правы.

Пашка сиял. Вместе с ним откровенно радовались все.

И в эти минуты с легкой руки Андрея Платоновича мы перекрестили Трофимова в Не-Добролюбова. Новое прозвище пришлось ему великолепно.

Конечно, оно не раскрывало всей неразгаданной сущности Павла, но кое-что важное в его самобытной натуре, по-видимому, объясняло.

Ленинградские тетради Алексея Дубравина pic_34.png

Три вопроса анкеты

В дни выпускных экзаменов взбрело Кате Ильинской сочинить анкету.

— Нет, ты послушай. Скоро ведь конец, получим аттестаты — надо же оставить что-нибудь на память! Вот я предлагаю анкету, всего три вопроса — очень простые и самые безобидные. И пусть каждый выпускник напишет краткие ответы. Представляешь, как будет интересно читать эти анкеты лет через десять? Если никто не возражает, возьму их на хранение я. Согласен?

Вопросы для анкеты Катя предложила такие:

1. Самый памятный случай из Вашего детства.

2. Когда и при каких обстоятельствах Вы вступили в комсомол?

3. Закрепилось ли за Вами в школе какое-нибудь прозвище?

Анкету мы все одобрили и тут же распространили, но собрать ответы в бурные дни экзаменов нам не удалось. Я тоже не успел заполнить тогда свой листок. Но как бы я ответил на его вопросы?

Детство. Памятного в нем было мало. Лет до двенадцати, помню, ходил в домотканом худом зипуне и непромокаемых вязовых лаптях. Лапти в самом деле почти не промокали: были с подметкой из прочного комлевого лыка. Такие добротные лапти работал мой дед — лучший в деревне кочедыжник.

Потом мы переехали в Сосновку. Мне подошла пора отправляться в школу — уже в пятый класс. Мать целыми днями вздыхала и охала: «Может, перетерпишь годок? Одеть-то тебя ну совершенно не во что. Ну и наказание». Мне было обидно. Если бы позволили, ходил бы до морозов раздетым. Но мать говорила: «Опять же обувки настоящей нет. В лаптях в школу больше не пустим. Стыдно, уже взрослый». Взрослым я еще не был, а новая школа в Сосновке страшно меня манила. Все мои сверстники будут учиться — почему же такой несчастливец я?

Но все обошлось благополучно. Однажды отец возвратился рано — работал в колхозе бригадиром, ему дали премию — и положил перед матерью сверток, перевязанный тесьмой. В свертке оказались кусок серой материи, новые ботинки с шелковистыми шнурками и блестящие черные калоши с мягкой малиновой подкладкой. «Вот, дорогая, одевай теперь сына. Не хуже других заживем». Мать посмотрела на меня, на отца, села и заплакала: «Господи, спасибо тебе». Отец улыбнулся: «Господь ни при чем. Спасибо колхозу — вот правда». Я не улыбался и не плакал. Выскочил на улицу, точно угорелый, и весь день до вечера гонял по дороге «футбол». Кому-то говорили, вышиб окно, кого-то сбил с ног, а маленькому, мальчику соседки как будто посадил синяк. Вечером нагрянули с жалобой. Я спрятался за печку. Соседка просила наказать виновного. А я говорил себе: «Хватит, больше не буду тихоней. Пусть ходят жалуются. Не хуже других заживем теперь!» Немного оробел, когда рассердившийся отец снял с вешалки ремень и обещал «расправиться». Соседка поверила, тут же ушла. Отец бросил ремень на подоконник, вывел меня из-за печки и строго, но сдержанно сказал: «Вот что, Алексей, мальцов ты не обижай. Ясно?» — «Конечно, отец!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: