Слова были общие, но лицо, но глаза, но весь вид его говорил: «Скорее, скорее… скорее! Уж будет поздно! Скорее! Промедление смерти подобно! Я горю… мы горим… скорее! Вперед! Не успеем! Для чего нерешительность, толки, раздумья? Ведь это так просто — действовать! Жизнь коротка! Коротка!.. Ведь это так просто — прийти и взять! Действие — проще всего! Действие — всегда облегчение, бодрость, свежесть, ледяная вода в жару; нерешительность — всегда тяжесть, томление, зной и пыль, и тяжелые сапоги… Скорее, скорее! Там свет, там сияние, там вода с мириадами радуг, с покоем и свежестью, и прохладой».
Так говорило его лицо, говорили его пылающие глаза, взмахи рук, — пока он произносил свои радостные, порывистые, свои простые слова.
И они пошли — понесли это пламя в конгресс.
И конгресс был словно бы взорван и подожжен этим тихим, незримым, бесшумным пламенем: он почти единогласно — без одного — голосовал независимость милой Венесуэлы — ту независимость, которая родилась еще год назад, но еще не была законна — как дитя счастливой, но позабывшей условность любви.
И крови не было.
И против был только один — поп Мануэль Висенте Майя. Проклятый раб Ватикана; но пусть, пусть будет жив.
Конгресс утвердил государственный флаг — флаг республики и свободы: желтое, синее, красное.
И он взялся за конституцию: федеративная форма правления. Исполнительная власть — три лица, ежемесячно сменяющие друг друга. Свобода печати, свобода собраний, отмена феодальных повинностей, титулов, привилегий церкви. Конец работорговле; индейцы, метисы равны с креолами и испанцами и со всеми белыми.
Работорговле конец, но рабство еще осталось. И земли у мантуанцев, и…
Ладно. Долой подробности. Не все сразу. Дойдем и до этого… мы дойдем.
Радость! Сон! И ни капли крови! Да нет, капли были… но нет! Почти нет! Радость! Сон!
Главное, что осталось от этих дней, — чувство, что ты не сам по себе: не тело, не кости, не тот Симон, не Боливар, а некий радостный, взбалмошный человек, на коего кто-то смотрит со стороны и завидует его легкости, милому разуму и веселью…
То блаженное, утреннее настроение в сердце, которое посещает во дни пасхальной недели, как-то не клеилось в эту весну. В чем было дело, неясно; впрочем, все жаловались на особенную духоту, царившую в пропаренном за эти месяцы воздухе.
Наступил страстной четверг; утро занималось сухое и ясное, люди выходили на улицу, лениво и как-то задавленно топчась у стен, вяло упирая руки в бока, прижмуренно, недовольно поглядывая вокруг:
— Как месса?
— Капеллан уж к среде охрип — то ли от латыни, то ли от рому.
— Ну да. Эти попы. Но бог, он все видит.
— Конечно, конечно.
— Да, поздравляю: в четверг, на Пасху, два года назад, появилась хунта. Два года назад в четверг мы стали свободными.
— Да?
— Точно.
— Что за чертова духота. Святая Мария, прости меня.
— Да. Небывалое небо, необычная духота.
— Сегодня из Калабосо приехал племянник, рассказывает…
— Что? Что?
— В Валенсии, там совсем не так уж спокойно, как пишут в «Гасета де Каракас». Монахи призвали к сопротивлению республике.
— Но что они могут знать — в Калабосо? Валенсия далеко.
— Нет, друзья, ведь это неважно. Слухи идут кругами, они не летают, как кондор.
— Хватит, Люсино. Знаем мы твой язык. Ему бы жернов крутить.
— Да, сухо.
— Ну что в Валенсии?
— Мятеж не подавлен. Боливар расколотил их раз пять, но толку нет. Миранда не знает…
— Да что, уж если они и здесь, в столице, устроили ту резню, помнишь, в начале года?
— Еще бы. У меня зятя стукнули палашом по башке — хорошо, хоть плашмя. А он, полоумный, приносит хоругвь, говорит, отнял у монаха, который орал «Смерть предателям». А говорю: отнеси, дурак! Отнеси назад в церковь! Сегодня тут хунта и все такое, а завтра…
— Да… хунте два года, а церкви — тысяча лет.
— Больше, брат.
— Разве больше?
— Ладно. Пойдем, поздно.
— Но что же в Валенсии?
— Привязался. То самое.
— Но чего им надо?
— Чего! Короля, мирной жизни.
— Испанцы дадут им жизни! Заманят, а после? Они что, вчера родились?
— А ты-то когда родился?
— Я?
— Ха-ха-ха.
— Эх. И напрасно все это… Худой мир лучше доброй ссоры. Порежем друг другу глотки, а после там разбирайся: испанцы, креолы или канарцы, а льянерос? О, вы не знаете этих людей из степи.
— Да, льянерос, люди степи…
— Почем просо?
— А полтора реала.
— Ого!
— А что им, в своей Боготе?
— Ну, там тоже не сладко.
— У них поумнее хунта.
— Когда же Лолиту замуж?
— Да вот, пора.
— А жених? Мантуанец?
— Нет, приезжий; индиго на Кюрасао.
— Ого! Это что же? Уж не голландец ли, не датчанин? Не наш?
— Нет, почти наш. Из Тунхи.
— Ну, это ничего. Свои. Оба привыкнут.
— Привыкнет. Она спокойная, любит работу.
— Да, хорошо, коли такая дочь; а моя племянница юбку в руки — и фи-и-ить.
— Ха-ха.
— Да что за погода! И солнце, а вроде… чего-то ждешь.
Небо сияло резко и ослепительно.
Оно казалось не голубым, а белым и вроде хрустальным и сбоку политым лучами расплавленно-бледного, жесткого солнца. Сквозь эту нежную желтизну виднелась невыразимая и тоскливая глубина; все небо, весь купол, насколько его охватывал глаз, казался пронзающе, заунывно прозрачным, он втягивал, всасывал душу своим замученно-белым сиянием, и мерещилось: только вглядись, вглядись еще раз и поглубже в это — и что-то увидишь. Жара, и сухость, и духота незримо сгущались, бесшумно ползли на город. Издревле зеленые холмы и Силья, окружившие белый город, были по-прежнему ярки и сочны на взгляд, но взирали печально и отчужденно; они как будто бы нечто знали, они говорили своей густой и задумчивой зеленью: «Нам-то что — нам это все равно; но вы-то — смотрите, смотрите… Смотрите. А впрочем, нам все равно». Улицы, белые одноэтажные дома с балконами и мансардами — все дремало, все было тихо, все ждало чего-то; сбитые с толку люди бродили по хмурым в сияющем солнце улицам, смотрели на небо и друг на друга, придушенно говорили и не могли дознаться в чем дело.
Белое, в глубину уходящее, грозное небо. Плотная и бесшумная духота, сгущение тайных сил. Зеленые холмы Каракаса. И небо, небо, небо. И улицы, и дома, и пальмы; и аккуратно мощенные патио.
В четыре часа, на первом склоне к вечеру, небеса неожиданно посерели и потускнели и капнуло несколько освежающих, бодрых и крупных, как денежки, капель.
И тотчас же, будто в ответ на этот коварный, тайный сигнал, небо немедленно потемнело и вздрогнуло два-три раза неслыханной, непонятной и несомненной дрожью. Во всех дворах дружно заблеяли овцы и козы и замычали коровы; уныло и низко завыли собаки. Раздался протяжный грохот, как будто на город со всех сторон валились крутые холмы во всей своей остро-зеленой зелени; но они спокойно стояли в растущей тьме, и среди заметавшегося народа никто не знал, откуда же грохот. Из комнат, в которых неистово закачались зыбки на их крюках, подвесные цветы в горшках и светильники, побежали, прижимая к себе младенцев, собак, ягнят, петухов, цесарок и кошек, те люди, которые еще оставались дома; они столкнулись с теми, что ринулись с улиц по своим домам, патио, под тростниковые навесы; тут же образовался водоворот толпы, людей закрутило, послышались первые, будто звериные, крики, и стоны, и плач детей; немногие опытные и хладнокровные люди, сообразившие в чем дело (не первый день в Америке!), тщетно призывали к порядку: их крики лишь усиливали общий истошный вопль; взвизгивали, лаяли и выли собаки, мычал и блеял скот, ринувшийся на улицы сквозь треснувшие заборы, поднялась буро-желтая пыль, и во мгновение ока стемнело; и сквозь шумы, и смрад, и мглу глаза различили, как дна три раза шатнулся вправо и ужасающе накренился узкий и стройный купол со шпилем — и с величественным, протяжным грохотом, сопутствуемым верхним и мелким треском дерева, черепицы и кровельной жести, рухнула церковь у первого перекрестка от площади. Толпа и животные смутными волнами кидались то в ту, то в другую сторону — и откатывались, встречаемые бурой пылью и громом. В пыли, полутьме под ногами зияли неизвестно откуда взявшиеся рваные, грозные трещины, дышащие и жаром и свежим, мощно разодранным и перевернутым незримой чудовищной силой влажным нутром земли; люди, коровы, собаки падали в эти трещины, которые порою тут же сходились, наглухо замыкались над жертвами. Иногда, как отрезанный с двух сторон, ровно оседал вниз длинный ломоть земли; и дико было видеть какую-нибудь зеленую, розовую и фиолетовую клумбу меж двух отвесных и рваных глиняных стен, с клубами дыма и пыли над розовым и зеленым — и тут же стены смыкались, и дыбилось место их шва — и бежал прочь обезумевший человек. Рыжая корова провалилась под землю двумя ногами и, хрипя и ревя, карабкалась передними копытами по обрыву, пытаясь выбраться; ходили вокруг лопаток ее невиданно напряженные и лоснящиеся мускулы. Вдруг стены снова сошлись, и верхняя часть коровы застыла, выкатив остановленные зрачки. Но тут же послышался раздирающий, сочный треск дерева: складки земли и вывороченных из нее камней мощно сплющили чью-то повозку с верхом из гнутых прутьев, и треск основы ее слился с мелким и суматошным треском тысяч тоненьких веток. Густая пальма застряла меж двух искрошенно-известняковых, в плавленой глине глыб, выступивших из самой середины улицы, и образовалось нечто вроде моста над нею; но глыбы вздрогнули, разошлись, и пальма, упав, придавила ребенка, ползшего на карачках по юрким, колеблющимся булыжникам. Сквозь искрошенные дома туманно виделись патио, в которых, наезжая одна на другую, выворачивались каменные плиты. Фонарь на своем столбе весь трясся, ходил ходуном, ронял стекла, вращался туда-сюда, но почему-то не падал, маячил сквозь дым и пыль, как черный скелет во сне. Дома и дворики с их камнями вздымались и корчились, как соломенные: они послушно повторяли в своих изгибах и корчах изгибы волнующейся почвы; порою казалось: гигантский змей или червь проснулся под Каракасом и начал ворочаться, изгибаться и рваться на волю, к свету, забыв, что над ним и холмы, и дома, и дворы, и люди. Вечность за вечностью длились тьма и грохот; рушились и дома и церкви, на островках твердой земли, где собирались кучки обезумевших граждан новой республики, вдруг со страшным рычанием возникала трещина где-нибудь в самой средине надежной и твердой, казалось незыблемой, почвы; и с громким рыданьем толпа бросалась куда-то прочь, и под бегущими ногами что-то тряслось, бурлило, и клокотало, и дыбилось, и дико и странно было смотреть, как земля, твердая, бурая и рассыпчатая, пузырилась и корчилась под подошвами, словно протухшее и болезненное болото.