Испанцы — не такой народ, которому все равно, чьи и какого цвета тряпки болтаются на шпиле городской ратуши. Ах, вы так, вы «освободители», вы действительно захотели… ну, а мы — так.
Все чаще на смутном пути — кучки трупов детей, и женщин, и мирных мужчин: землепашцев, проводников, пастухов — с кровавыми глазницами и губами, с отрубленными рукой, ногой. Все чаще — корзины с отрезанными ушами, носами — знай наших, кастильцев, мы уходим, но мы оставляем подарок. Все чаще — ужасные пары недвижных братьев, соединенных не жизнью, не молоком, а смертью: люди, сшитые спинами и брошенные на дороге. Все чаще — колы и виселицы с издали видными беспомощными и вывороченными человеческими силуэтами.
Сами солдаты свободы измучены и сердиты: давно без жалованья, жители деревень смотрят хмуро, разбегаются и не кормят — боятся. Сегодня — «солдаты свободы», завтра — опять кастильцы; и вновь душераздирающие крики, и вновь отрывистые, ужасные хлопки выстрелов, вновь наблюдение с замиранием сердца: где там мелькнул проклятый синий мундир — в соседнем дворе или через улицу? Сейчас придет к нам… придет к нам. О, проклятые освободители из Гранады, чего им, чего им надо. Жизнь беспросветна, но все-таки это жизнь; голод и рабство страшны, но все-таки это жизнь, жизнь. А тут… Придет, ворвется синий мундир, заорет: «Сволочи, бунтовщики!» — хотя они и невинны, вырвет свой пистолет, ржавую от крови шпагу, полоснет от шеи до ребер наискось младшего, Пабло, ткнет железом в живот беременной Анне. А после скажет: хозяин, ты что-то молчишь, я вижу, тебе надоел язык, ты что-то не отвечаешь, я вижу, тебе надоели уши. А, так у тебя и нос что-то длинен. То-то я думаю: отчего он молчит? А он нюхает. И пошло.
Чего надо им — оборванцам Боливара?
Беден удел человека на этой земле. Все мечтания — сон. Человеку не может быть лучше на этой земле — может быть только хуже. И им, этим оборванцам, — им победить солдат короля, этих синих солдат? Нет, нет. Прочь, прочь.
Солдаты свободы роптали и начинали красть, мародерствовать, многие убегали домой, в Гранаду — поближе к прочности.
А испанцы не унимались.
Однажды Боливар остановился в передовом отряде, присел у костра. Был привал. Солдаты сидели, смотрели на вертел с бараном и, судорожно глотая, щурились. Вдруг к Боливару подошел часовой, вертлявый Карулья, и отозвал от огня.
Они отошли; тотчас же душу, глаза охватила та самая крепкая тьма, которая наступает после костра.
— Командир, если хочешь, пойдем со мной.
Сто шагов они продирались сквозь миканию, здешний плющ, и кусты и наконец вышли к крутому обрыву.
Глаза уже забыли костер, стали видеть.
Отряд располагался на возвышении, а там, внизу, под обрывом, не ведая о близости патриотов, что-то выделывала у костра большая группа испанцев. Яркое оранжевое пятно бесилось и прыгало в непрогляднейшей черноте; сверху отчетливо видны колеблемые силуэты людей. Непонятно, что делалось: был кружок, а посредине его один человек ломался в дерганом танце, почти не двигаясь с места, но тем не менее нагибаясь, выкручиваясь всем телом, кружась и подпрыгивая. Слышался хохот.
— Новая пытка, — глухо сказал Карулья. — Мне рассказывали в деревне.
Когда испанцы бежали, преследуемые выстрелами и криками, на месте остались костер и лежащее тело, еще ворочающееся и стонущее. У человека была ободрана кожа с пяток, и в этом кровавом сиропе переливались алмазно-рубиновые сияния: костер еще ластился и трещал над сучками; а рядом зеленым светом блестело рассыпанное стекло в пятнах крови и валялся мешок, из которого его высыпали. Этот человек под дулами пистолетов танцевал на стекле.
Боливар смотрел, смотрел, блики оранжевого огня освещали его осунувшееся, желтое лицо в бакенбардах, в усах и в узлах желваков и нервов, колеблемых внутренней рябью, зыбью; он тихо смотрел, и лицо его было глухо и заперто, лишь глаза широко сияли; но, казалось, он понимал в это мгновение многое-многое — гораздо больше того, чем он сделает и чем он может выразить в мыслях, в словах; гораздо дальше того, что он сделает; и тем не менее он — сделает это.
Летом 1813 года в Трухильо вышел декрет Боливара «Война насмерть».
«Венесуэльцы! Братская армия, посланная суверенным конгрессом Новой Гранады, пришла освободить вас, она уже изгнала угнетателей из провинций Мериды и Трухильо…
Тронутые вашими бедами, мы не могли безучастно наблюдать, как озверелые испанцы грабили и истребляли вас, как они попирали священные человеческие права, как нарушали торжественно взятые на себя обязательства и договоры и, наконец, как совершали всевозможные преступления, вызывая в республике Венесуэла самую ужасающую разруху. Итак, справедливость требует возмездия, и обстоятельства вынуждают нас настаивать на нем. Пусть навеки исчезнут с лица колумбийской земли чудовища, осквернившие ее и покрывшие кровью; да постигнет их наказание, равное их вероломству. Таким образом будет смыто пятно нашего позора и доказано народам всего мира, что нельзя безнаказанно глумиться над детьми Америки…
Всякий испанец, который не борется самым энергичным и действенным образом за правое дело, будет считаться врагом и наказываться как предатель родины, а следовательно, неминуемо будет расстрелян. Тех же, кто перейдет в наши ряды с оружием или без него, кто будет помогать добрым гражданам в их усилиях сбросить гнет тирании, тех ждет полное помилование…
Я обращаюсь к тем американцам, которые по ошибке или коварству сошли с пути справедливости, — знайте: ваши братья вас прощают и чистосердечно сожалеют о ваших заблуждениях, будучи глубоко убежденными, что… только слепота и невежество… ответственны за них…
Эта амнистия распространяется даже на предателей, которые в самое последнее время могли совершить вероломные акты, и будет свято соблюдаться…
Испанцы и канарцы! Вас ждет смерть, даже если вы будете нейтральными, вы можете спастись, только активно способствуя свободе Америки.
Американцы! Рассчитывайте на жизнь, даже если будете виновными».
Итак, дело шло. Если ты мирный испанец — смерть. Если ты мирный американец — смерть (от испанцев). Если ты военный испанец или военный американец — смерть в бою.
Боливар, как опаленная пума, метался, заложив руки за спину, перед своей палаткой, смотрел на пальмы и на зеленую и невозмутимую траву, и с бешеным, болезненно искаженным лицом — казалось, из углов рта вот-вот выступит кипящая пена, — выслушивал донесения адъютантов, гонцов и лазутчиков, рассказывающих о действии «предпринятых мер». Меры действовали. Человек странно устроен: смерть неизбежна, но умирать неохота. Да, в тех районах, которые контролировали повстанцы, меры действовали. Армия пополнялась, казна и сила росли.
Боливар слушал, впитывал в себя слова о том, что народ, патриоты и даже испанцы как будто обрадовались «предпринятым мерам», везде царит полная ясность, налаживаются порядок и дисциплина, люди боятся — боятся смерти и как бы сами приветствуют, одобряют этот свой ясный, весомый и четкий страх, — и скоро будут победы. И адъютанты не понимали, чего же хочет Боливар. Все идет как по маслу, ему сообщают о нужном и радостном. Его декрет был умен и мужествен, он помог, как ничто другое. Но нет — он бегает, и желтеет, и зеленеет, и строит гримасы, и жестко кричит:
— Ну, дальше! Дальше!
Как будто не рад итогам… как будто бы ждет, ожидает сердцем: ну, нет ли осечки? Нет ослушания, поражения? Будто хочет… хочет он поражения, неповиновения. Но нет, нет. И он снова вопит:
— Усилить контроль! Усилить меры! Ни один испанец не должен уйти от возмездия!
— Испанцы со своими семействами уезжают с войсками — или вступают в армию патриотов, мой командир.
— Уезжают с семействами… да, уезжают с семействами, — повторял Боливар, и тускнел взором, и весь обмякал, и уплывал в себя на минуту, напряженно глядя в какой-нибудь дикий мохнатый пальмовый пень, — и снова вскидывался, кричал:
— Ну! Дальше! Дальше!