Боливару стало вдруг неестественно грустно на сердце; он силился и не мог понять, в чем тут дело. «Хочу уйти сердцем — и вот не дают, не дают», — капризно, по-детски раздраженно подумал он — и при этих мысленных словах «не дают, не дают» представил лишь убегающего, уходящего вниз этого медведя - голодного, жалкого, так и не дошедшего до еды.
Ах ты, господи.
Утром он встал невыразимо бодрый и свежий, будто принявший душистую ванну иль побывавший в густо синем море; он сделал два-три движения руками вверх, в стороны, — поплясал, присев, на носках на циновке, подложенной денщиком Родриго, оделся и вышел из хижины.
У него на миг морозно и бодро остановилось дыхание — такое великолепие было вокруг; не было и следа тьмы и хмари, не было и следа сомнения, боли, хандры, охвативших вчера природу и с нею — усталую душу. Все было иначе.
Как ни в чем не бывало — как будто не было холода, тьмы, промозглости — голубело чистое небо; солнца — самого — было не видно, но оно ослепительной желтизной заливало серо-бледно-зеленое небольшое парамо, лежавшее прямо перед глазами и обрывавшееся в пропасть там, в полулье отсюда; прекраснейшей дымкой оттуда — из той слегка отдаленной пропасти — поднимался таинственный, ярко-синий и белый воздух, синеюще зеленела гора вдали, и сама эта густо-курящаяся, невидимая отсюда пропасть казалась загадочной и незримо-прекрасной; белели по сторонам чуть розовеющие, нежно-туманные и дымливые снежные выси пиков, чуть влево — там, внизу, где он встретил медведя, — виднелся пологий спуск в ту долину, в которую как бы впадала в пропасть; там, на пути, еще небольшая гряда холмов, а в отдалении — таинственно-синее, кобальтово-синее, как густая синька, прекрасное горное озеро. Ну а тут — залитое светлым, слепящим, многообильным и полным солнцем парамо над спадом, и зелень дальше, и небо, и эта тень от заднего, от пройденного этого склона, и серые, и зеленые, и бордовые гладкие и зубристые камни, и подтаявшие снег и лед, и тишь, и свежий, холодный, но не знобящий — солнечно-утренний — воздух, и бодрость, и свежесть, и свет в лучезарной, розовой, утренней свет-душе.
Он все предвидит и знает заранее.
Спите спокойно, приникнув к своим камням, мои утомленные воины.
Я знаю, я вижу.
Огонь и воля в душе.
Вниз было, конечно, полегче. Выспались у этой горы. Правда, холодно, все продрогли — костров не жгли. Наутро погода хорошая, поели, пошли. Когда спустились с того парамо на нижнее, смотрим — деревня: дома, стадо скота, сосновый лес. Тамошние индейцы сначала перепугались, попрятались — как вымерло. Мы уж думали, не засада ли? Повзвели курки, вынули сабли, ножи. Кондор сидит, развел крылья — дьявол такой, серые крылья, шея голая, морщинистая, кровавая — трудится над человеческим трупом; взлетел. Мы настороже. Но нет: смотрим, появляются. В шкурах, морды здоровые и широкие. Поняли, кто мы такие, радуются, пританцовывают, хохочут по-своему. Испанцы их допекли: людей, детей перерезали много, полстада угнали. Поэтому нам рады. Сами надавали тасахо — пересоленное оно у них, ну их к черту, — пшеничной муки, ячменя, горных орехов и своей чичи. Ничего, мутная такая, желтеющая, но пробирает. Жрем тасахо — тонкие ломти, светятся — запиваем этой самой. Пообнимались мы, потоптались, проводили они нас за свой забор: бревно сверху, бревно снизу, прибиты к кольям. Хорошая древесина — эти сосны: смоленая. Лошадей у них сколько-то взяли, они ничего. Пошли дальше все вниз. Лужайки, поляны, розовые цветы. Я все тащу своего Солового за узду: не буду я, думаю, маять лошадь до самого низу. Он уж и так: перешел через эти самые Анды, через разные эти скалы и подвесные мосты, через лед, через черт-то что. Молодец, добрый конь. Почти все мулы, лошади там остались, он ничего. Берегу его дальше, идем все вниз, вниз, я впереди, он за мной. Вниз идти — конечно, не вверх, сначала мы очень уж были рады. А после опять надоело: в коленях такое дрожание, жилы натянуты, ноги как костяные. Тоже не мед. Я иду, Соловый за мной, упирается всеми четырьмя, только сопит. Оглянешься — глядит на тебя. Желтый, весь в грязных пятнах: дались ему эти дни. И помыть-почистить негде и некогда. Добрый конь, жилы хорошие. Мы идем, дорога в камнях, а кругом эти — бурые такие, изломанные — горы; долины, леса. Дубов больше стало, меньше сосен, кое-где — здоровые кактусы. И ветки свисают, мелкие блестящие листики. Озеро во впадине, и смотрю — болотный кипарис. Это уж наше. Мы идем — все как обглоданные. Тощие, заросли, лица зеленые, царапины, глаза как у бешеных собак. Идем. Ну, правда, чем ниже, тем оно крепче. Сначала брели, прямо как с того света, глядеть тошно, не узнавали один другого. А после ничего — во-первых, наелись, во-вторых, этой чичи хлебнули, да и места пошли не те. Парамо побольше, позеленее — напомнили наши степи — деревья густые, кусты. Вспомнили опять — мы льянерос. Я говорю мальчишке, сыну шурина, Хименеса: «Как оно?» «Лучше», — говорит дьяволенок и шляпу на лоб, эдак руку в бок. Ну, думаю, ладно. Это дело. Едем, идем, дорога пошире. Догоняют нас те, что отстали, — очухались; кое-где местные индейцы пристали к нашим колоннам: все больше людей. Сел я на Солового (я уж так и зову теперь этого трехлетка). Ничего, везет, даже ему понравилось: видит, все как обычно, я верхом, значит теперь жить можно. Дорога пошире, горы вроде бы раздались, вот-вот повстречаем испанцев. Посмотрел на других: морды хмурые, дикие и ужасные, все, видно, начали думать о бое. Там, наверху, мы были заняты другим делом, теперь же — бой. Бой. Идем, едем, я достаю свой самый крепкий мачете, закрепляю на палке. Чтобы все как надо. Ружье зарядил как надо. Старая развалина, мое ружье, кольца расходятся, на полке винты вот-вот разлетятся. Да что там, все лучше, чем ничего. Едем, помалкиваем. Вот видим: внизу новое, большое парамо, а там испанцы. Ждут. Уж видно издалека: синее, красное. Пушки у них. А мы особенно и не скрываемся: едем, молчим. Боливар опять поехал вперед.
Боливар — стóящий человек. Повезло мне в жизни, больше не увижу такого. Мантуанец, образованный человек, все знает, а хороший. Хороший человек и сам по себе, и от образованности, от ума. Я не думаю, что человек от ума, от знания может быть хорошим, не таким, как мы, живодеры, кровопийцы. Конечно, он тоже человек, а не святой Фома, но вот смотрю я на него, и вижу — чего-то без него не было. Не было чего-то во мне, а теперь есть. Бовес — он, конечно, был поядренее, но он — шакал. А этот — нет. Одно слово великий человек, большой человек. Чего-то он знает — никто такого не знает. Поехал вперед, убьют — а что же? могут и убить. Но уж ему по-другому нельзя.
Спускаемся мы с этой последней горы. Дорога широкая, прямо выворачиваемся и рассыпаемся, рассыпаемся. Испанцы, они и рады бы перехватить прямо дорогу, да знают: тут, в лесу, на этом склоне, много дорог, подойдешь слишком близко к лесу, к склону — спустятся по другим дорогам и грянут в тылы. А мы так и сделали: спускались по многим дорогам. Но и они не подошли близко к лесу, к склону. Знают, спускаемся, а не подошли. Видно, думали, уж очень нас много, мол, со всего хребта посыплемся, а нас и не так много. Ну, нам-то самим нет дела, много нас или мало. Только спустились мы на ровное место — пики вперед, и все. Рассыпались мы толпой, поглядели эдак один на другого — ну, чистые дьяволы, все тощие, жилистые, заросли до глаз, глаза как у бешеных псов, только белки перекатываются под солнцем, на мордах злоба, зубы скрипят — хорошо. Молчим, пики вперед, подождали немного задних, а после думаем — чего ждать? пошел! Офицер чего-то командует, ударили барабаны, ну, мы не слушаем, сами знаем. Я скачу на своем Соловом — он ничего, резвый, хоть и устал, — пика вперед, рядом, справа, мальчишка, сын шурина Хименеса, тоже туда же — вровень со мной. Ну, посмотрел на него — ничего, неплохо, надо будет отцу сказать. Вот и испанцы. Многие бросают эти свои пушки и ружья — сразу бегут. Оно и верно: вид у нас, когда подъезжали, был ужасный. Пехота там где-то сзади, а мы впереди — мы первые вышли на их позиции — а каков вид! Молчим, не стреляем, скачем плотно, пики вперед, морды заросшие, на руках, на ногах кровавое тряпье или вовсе ничего, морды смотрят так — во сне не дай боже присниться, кони жилистые, кровавые, храпят — сразу после гор, — белки навыкате, пена. Кровавые тряпки, пики и морды что у людей, что у лошадей — как в самом аду, и молчим. Да. Ну, они бросают свои палки для пушек, ружья, сразу бегут. Без выстрелов. Упал их флаг. Но некоторые остались, дураки. Льянерос идут в бой! Кто может противостоять этому? Нет, остались кое-кто. Ну, я выбрал себе — скачу. Обогнал Боливара. По военным правилам ему бы сзади, а он впереди. Связался с каким-то капитаном, что ли. Ну, пусть сам отбивается, он мужчина тоже, один на один. Тем более он на коне (мула сменил), а тот пеший. Остались позади. Скачу — выбрал пушку. Там прислуги никого, но несколько офицеров, синие с золотом, сволочи. Один берет снизу откуда-то пистолет, бах — в меня. Мимо. Дурак, с такого расстояния заряд тратить! Смотрю, берет ружье, приложился, вижу, рука трясется. Шагов за сотню, а видно! Уж эти стрелки! Дрожит — не берись, беги или там спрячься! Если бежишь, все равно догоним. Нет, целится, руки дрожат — честь! Испания! Бах — мимо! Я скачу, посмотрел на сынка шурина Хименеса, он на меня — улыбаемся! Поняли! Эх, вояки! Смотрю, опять он берет пистолет, что за черт! Сколько их там у него! Видно, все разбежались, осталось чужое оружие! Совсем близко, рука у него ходит, бах! Опять мимо, один дым! И дым-то ветер сразу уносит. Ну, правда, скулу у самой шеи он мне ободрал, да разве это стрельба. Я хлоп его на пику, он захлебнулся, я выдернул, поехал дальше. А тут, как первого убил, и пошло! Правда, одного я объехал: лежит, молодой, руки выставил, как от мячика, вопит как резаный. Тут я вспомнил Боливара, вспомнил, как он говорил: «Чтобы никаких бесчинств», и не стал. Что от него толку. Правда, на поле боя — какое же это бесчинство, да ну его к богу в царство — пусть другие добивают, если хотят. Но это было потом, в конце. А сразу после того покрошил я человек восемь — десять. Пока сын шурина Хименеса там возился с теми, с друзьями того — все они побросали оружие, как увидели, что тот три раза промазал (кричат, визжат от страху, кто-то орет обо мне: «Сам дьявол! Сам дьявол!»), не знаю, чего он там с ними, наверно, всех порубил, поколол; я поскакал вперед и сразу имел еще несколько схваток. Я не люблю возиться с безоружными, с пленными: драка есть драка, без всяких обманов. Не можешь не берись, отойди — только ты не мужчина, а собака и не мешай другим. Ну, еду, бои у меня настоящие. Правда, бывает, что дерется, дерется, а после завизжит и бежать, или бросает оружие. Ну, тех я добивал. Не люблю таких.