Ничего нет.
Да.
В Эквадоре, в Перу у испанцев еще изрядные боевые силы.
Им все уже было ясно обоим, и наступил момент, когда Боливару следовало вновь обнаружить, что он президент и Освободитель — не только вояка и старший товарищ, — а Сукре вспомнить, что он и символ и генерал («На освобождение Кито!»), а не только Сукре.
Впрочем, ему-то, Сукре, — мало горя. Он, как всегда, тих, уверен и собран, он молча стоит посреди комнаты, улыбается — руки по швам — и спокойно ждет, когда же Боливар скажет свои напутственные слова. Захочет еще задержать — он, Сукре, останется; скажет просто «Уйди», не прощаясь и без торжественной речи — он тоже примет как должное, лишь слегка потускнеет в лице, повернется и выйдет.
Боливару стало досадно от этого. Может Сукре хотя бы немного расшевелиться? Старею я, что ли? Если его укокошат… Как жаль, что нет дочери, сына. Привязываешься к другому, а он равнодушен. Впрочем, хорошо, что нет. Раньше не было этой мягкости, этого теплого воска в душе.
— Послушай, Антонио Хосе, — заговорил ходивший взад и вперед Боливар. — Ты-ы… как?
Он не приготовил, о чем спросить, мычал и начинал беситься.
Сукре увидел, что речи еще не будет, немного ослабил ноги и спину и отвечал:
— Я что? Ничего, Симон.
— Ну… может…
Боливар сделал нервический жест кистью, как-то вывернув пальцы; на тонком, морщинисто передернувшемся лице изобразились страдание и нетерпение.
— Мне жаль тебя отпускать, — как-то устало сказал Боливар, будто махнув рукой: мол, зачем биться в поисках форм.
— Мне тоже не очень охота с тобой прощаться.
— Да-а-а, ты не такой, как я, грешный, — капризно протянул Боливар, все продолжая мотаться по комнате и сердито поглядывая вроде бы на Сукре, но не доставая глазами его лица. — Ты уж другой. Тебе что? Пошагал, и все. Все вы, молодые, ныне деревянные: все рассчитано, точно. Как у Сан-Мартина. Здесь — то, а здесь — это. Раз, раз.
— Я только на десять лет моложе тебя, Симон, — посмеиваясь, заговорил невысокий, как и Боливар, довольно красивый, черноволосый и узколицый, мечтательный с виду Сукре; он уже понимал раздражение собеседника, и оно забавляло его. Как женщина! — Тебе тридцать семь, мне двадцать семь, в эти годы разница в десять лет — чепуха. Конечно, когда мне было лишь семь, а тебе семнадцать, и ты уже…
— Да! Я в семнадцать разъезжал по Европе, готовил восстание против испанцев! А ты!
— Может, ты и готовил восстание, только, по-моему, вместе с доном Мальо ты больше лазил в корсажи…
— Я! в корсажи! Чушь! Мы, наше поколение, сохранили нечто от старых идальго.
— Да я понимаю, только что это ты сегодня? Поколение, поколение. Разве мы не одно поколение? Ты брал Ангостуру, я сутки плыл на бревне от стен Картахены. У тебя погиб брат, у меня — четырнадцатилетняя сестра.
— Ты напрасно тасуешь карты таким манером. И кстати, не десять лет, а больше.
— Ну сколько?
— Да, больше. Я старше тебя на одиннадцать лет, думаю, даже больше.
— Да нет.
— Не нет — да! Вечно все надо подтасовать!
— Послушай, Симон, я могу обидеться. Что ты пристал? Десять, одиннадцать. Три и три четверти.
— Что за три? Какие три четверти?
— Нет, ты не в духе. Ну, я шучу.
— Все ты шутишь.
Боливар опять заходил по комнате.
- Но послушай, Симон, — помолчав, заговорил Сукре. — Я понимаю тебя. Ты не веришь? Тебе нужно теплого человека рядом. Пепита растаяла в тумане, да и не нужное это было. Еще этот дом твой — разбитый. И я — ты не знаешь, как я хорошо к тебе отношусь. Я прекрасно к тебе отношусь; согласен быть даже за сына, если уж ты так настаиваешь на разнице наших поколений. Тем более, у нас общий родственник, предок — Дьего Лосада, основатель Каракаса. Хе-хе… Но ведь ей-богу. Какой я тебе наперсник? Ты знаешь, кто я и кто ты. Ты — политик, ты друг людей, друг Тальма и Бонплана.
— Ну, уж и друг, — самодовольно возразил весь вдруг расслабленный, посветлевший Боливар.
— Ну, пусть не друг, — терпеливо ответил Сукре. — Так вот. А я?
— Сейчас начнется великая самоинквизиция.
— Нет. Ты сам знаешь. Я не из тех, кто самоуничижается, я себе цену знаю. Но я — я не то, что ты, и ты это знаешь, и я. Я всегда поддержу тебя, для меня огромное удовольствие с тобой разговаривать, тебя слушать, но у меня не пропадает чувство, что ты относишься ко мне не как к брату, а как к сыну, и в отношении твоих сердечных чувств, привязанности, и в отношении разума. И это естественно, Симон. И это меня стесняет, а ты принимаешь это за отчуждение.
Боливар стоял перед Сукре потупившись.
— Да, ты прав, — сказал он, отворачиваясь, пытаясь не глядеть в улыбчивые и спокойные глаза Сукре. — Ну, ты прав. Прав не в том, что хвалишь меня, хотя это приятно, прав, что чувствуешь как-то. Что же. Тебе надо идти.
— Вот видишь, — проговорил Сукре, еще не остывший от речи. — Вот видишь. Ведь мы военные. Ты не сердись, Боливар.
Тот помолчал, потоптался и произнес уверенным и глубоким голосом:
— Что же. Военного счастья тебе, друг мой. Друг мой, генерал Сукре. Иди. Начинай. А я скоро приду на помощь. Пока же иди один. Здесь тоже дела не ждут. Встретимся где-то у Кито. Иль, может, в Кито? Штурмуй вулканы и Гуаякиль, прощай, мой друг, будь здоров и будь светел сердцем.
Это была та самая речь…
— И счастья тебе, Освободитель Боливар.
Армия Сукре успешно продвигалась от Гуаякиля на Кито. Однако людей было мало — вдвое меньше, чем у испанцев, — и местность была тяжелая. Боливар, как всегда, требовал чуда. Сукре был под угрозой.
Боливар, управившись со своими президентскими и центрально-военными суетой и делами, взял новых солдат и пошел на юг.
Переход был утомительный. Приставали дикие, глупые партизаны из Пасто и Патии, навербованные попами «против безбожников», донимали тропические насекомые, горы были тяжелые.
— Слушай, Франсиско, обманем этих попов, — говорил Боливар угрюмому, хмурому Сантандеру. — Ну, сочини что-нибудь. У меня уже голова не варит.
Они послали зловредному епископу, засевшему в Пасто, фальшивые газеты и разные бумаги, свидетельствующие о том, что метрополия признала свободу колоний. Не помогло. Старый, черт разгадал подделку и поднял такой визг, что стало хуже. Бессмысленно гибли те и другие люди — крестьяне Пасто против крестьян Гранады, но ничего нельзя было поделать. Город защищал Басилио Гарсия, бывший раб на королевских галерах, сражавшийся против республиканцев, за короля уж двенадцать лет. Было две-три баталии, Боливар потерял намного больше людей, чем Патия, Пасто, испанцы. Но наконец он продрался вперед, а Сукре ударил с тыла. Антонио Хосе был верен себе: хладнокровно выбрал момент и все провел, как хирург. Он разгромил годов у вулкана Пичинча, взял в плен генерала Аймерича и ускоренным маршем вышел на Кито; город пал, а Гарсия, видя такое дело, сдал Боливару Пасто.
Они, как и замышляли, встретились у Кито, пошли в дом к Сукре.
— Ты молодец, Антонио, — говорил Боливар. — А мне что-то было так тяжело. Эти чертовы дети инков. Освобождаешь, освобождаешь — они же свое: да живет король!
— Да. Но что же? Ведь делать нечего, надо сражаться и с ними, — задумчиво проговорил Сукре как бы от лица самого Боливара, будто бы продолжая его слова.
— Это так.
Он валялся на мягком, роскошном диване из дуба, муслина и лучшего пуха ламы в доме плантатора, убежавшего то ли в Горное Перу, то ли вовсе в пампу, наслаждался орнаментами и люстрами прямо перед глазами и краем уха слушал Антонио, столь же раскидисто расположившегося на канапе напротив (нога безалаберно свесилась, видно краем глаза) — и длинно, со всеми подробностями повествовавшего о Пичинче и чертовых этих индейцах, которых еще придется теснить: