— Я говорю одно, — нарушил тишь комнаты и пение цикад за окном темпераментный Хосе, сидевший в расстегнутом сюртуке, из-под которою пылала малиновая сорочка. — Нам нечего говорить о том и о сем, черт возьми; нам нужен руководитель.
Все помолчали и как-то отрывисто и загадочно повздыхали, как будто пряча эти вздохи друг от друга.
Она улыбнулась опять в безмолвии; ей нездоровилось, нездоровилось. Мелкий и пыльный, почти незаметный, но едкий туман витал для нее в этой полусумрачной комнате, освещенной пучками слабых огней; и по-прежнему лица друзей были смутны, только лицо Боливара маячило и металось резко и беспокойно. Ей нездоровилось, ныло в груди и в коленях, во рту было сухо; и — кто его знает? — было оно, это что-то сверх ломоты и сухости, что было особенно тихо, печально и как-то хрустально-прозрачно — ясно и грустно, грустно… Она жалела и очень любила Боливара и его друзей — раз они друзья и знакомые его, ее мужа; пусть они спорят… она все равно жалела, любила их всех ради него; она бы хотела, чтоб все они кончили наконец разговоры, и сели пригубить свое пальмовое вино (с Кубы опять не завезли испанской малаги, а старое бургундское кончилось, вот досада, стыдно принять гостей) и поели бы тыквенное пюре, белую вязкую маниоку, румяные лепешки тортильи, ее прекрасный острый сыр и орехи; но нет, никто и не вспоминал о еде, а она не хотела прерывать неоконченные разговоры; она себя ощущала их матерью, которая видит беды, капризы детей и ничем не может помочь.
Она и сама не знала, в чем же причина этого чувства, которое в ней плывет и царит сегодня больше, чем раньше… она не знала. Она не беременна, нет… но что же тогда за болезнь, что за спокойное, тихое чувство владеет сегодня ее душой?
— Но Миранда в Европе, и он не знает нашей страны, наших стран, нужен… — будто сквозь дымку, донесся до Марии Тересы резкий возглас Франсиско; и снова все опустилось во тьму, в полудрему, и только жесты, лицо Симона… лицо Симона…
Она не знала в чем дело; она чувствовала себя намного взрослее и выше — даже физически выше — всех этих прекрасных, горячих мужчин — и она не знала в чем дело.
Она ощущала близость чего-то большого и тихого — но чего?
— Свобода, свобода. Какая, наконец, свобода? Что значит твоя свобода? — врезался в розовый, дымный туман острый, режущий луч — голос Алонсо. — Ведь это слово не много весит. Ныне все говорят о свободе. Испанцы толкуют: «свобода, свободная империя, раздавим Англию»; мы говорим: свобода; негры кричат: свобода; Северные Штаты кричат: свобода…
Симон перебил его:
— Наша свобода — это прежде всего свобода от испанцев, колониальной власти, взявшей за горло Америку. Потом это — свобода от монархии, введение республиканских институтов правления, основанных на разуме, на активности человека. Потом… да, потом…
— Что же? Что же потом?
— Еще не знаю. Разве мало?
— Общие слова! «Республиканские институты!» В Венесуэле! Ха-ха!
— Это не решается сразу; надо видеть, как пойдет жизнь. Будем знать. Сейчас важно — главное.
— Может, и так.
— Возможно.
— Но сколько у нас людей?
«Святая Мария, моя заступница, не лиши меня своей вечной любви. Даруй и мне силу вечно любить… вечно любить… даруй им покой, утешение…» Вдруг она вспомнила древнюю молитву, слышанную в Испании: «Боже, дай мне силы перенести то, что я не в силах изменить. Боже, дай мне силы изменить то, что я не в силах перенести. Боже, дай мне мудрости, чтобы не спутать первое со вторым».
Она тихо, растроганно улыбнулась своей молитве, которая, растворяя слова, как бы глухо и мягко растаяла где-то в глубинах ее души, слилась со всем тем, что уже не нуждается ни в словах, ни в иных особенных знаках. И, улыбаясь, проговорила:
— Быть может, все же накрыть на стол?
Мужчины — капризные дети — снова умолкли на миг и несколько бестолково стали глядеть друг на друга, — не зная, что отвечать на этот простой вопрос, оборвавший растянутые паутинки их блестких слов.
Один лишь Симон сидел, неподвижно глядя перед собой, и не слышал вопроса.
Он, видно, и сам не понимал, какое облако сошло на него.
Привязав лошадей к пальме около заметного издали светлого камня и попросив угрюмую негритянку, выглянувшую из-за железной ставни одинокого дома, присмотреть, гуляющие Симон и Хуан Висенте пошли по каменистой дорожке, ведущей в ложбину и после — к Силье. По сторонам и сзади — когда они оглядывались — белел родной и тихий Каракас, прямо перед глазами вставали округлые ярко-зеленые холмы и возвышенности. По одной из таких продутых ветром и плоских возвышенностей они и шли, не торопясь, заложив руки за спину и пиная носками дорожных сапог белеющие кусочки известняков и пестрые россыпи порфирита. Вдали за холмами курилось туманное марево, и весело было сознавать, что войди туда, на ту кругло-зеленую лбину — и вдруг откроется блесткое, и лазурное, и туманно-застылое море, мелькнут внизу крыши Ла-Гуайры — порта, океанских ворот их Каракаса…
— Ты что не пришел на другой день?
— Я был в деревне. Пабло, разносчик, в тот день не приехал — не передал приглашения.
— Фанни пишет тебе?
— Нет. А что?
— Родственница! Как ей — в Европе?
— Ну, тебе она тоже родственница.
— Это так. Но…
— Да, да, ты женат.
— Это все равно. А другая сестрица…
— Смотри: лошадь без всадника.
— Это часто.
Они замолчали, ощутимо набредя в разговоре на то, о чем скрыто помнила душа. Все же Хуан сказал:
— Опять засекли, а конь вырвался.
Но Симон не ответил, тем самым давая понять, что все ясно, все ясно, и только…
— Мне только неясно, — сказал он глухо, — как люди позволяют это. Я не могу понять. Я не представляю себя без свободы, без этого пламени в сердце. Я искренне пытаюсь и не могу понять людей, позволяющих над собою насилие.
— Ты это много раз говорил уже, — улыбаясь в закрученные усы, отвечал Хуан; он был чуть повыше Симона, сутулей и сдержанней в жестах и более застылый и крепкий в чертах лица. — А тех, кто насилует, понимаешь? — не удержался и поддразнил он.
— Не вижу повода для шуток, — быстро и сухо ответил Боливар-младший.
— Что зря кипятиться? От этого ничего не изменится; лучше делать дело. А эти сборища, разговоры…
— Это я уже слышал. Только дела никто не делает.
— Что ж, а ты?
Симон кипяще молчал, щурил глаза и дергал углами рта; Хуан примирительно потянул его за рукав. Симон не разжал рук, сцепленных за спиной.
— Не валяй дурака. Нашел врага. Со мною сражаться просто.
Симон вдруг просто сказал:
— Я понимаю, со мной тяжело. Я все говорю одно и одно, а это надоедает, люди хотят жить.
— Не ты один озабочен свободой, но ведь не обязательно сгорать от этого каждый миг. Так и на суть ничего не останется… когда она подоспеет.
— У меня огня хватит.
— Ну, ну…
Они помолчали, стоя у родного города, глядя на зелень, на синюю долину между возвышенностью, на которой они стояли, и цепью холмов.
— Это что же! изо дня в день, из часа в час эти испанцы не просто притесняют, но не дают жить; я уж не говорю о хозяйстве, рабах, о том и об этом — я говорю о самом очевидном: они рубят головы, четвертуют, вешают, привязывают младенцев к спинам связанных матерей и заставляют их умирать с голоду и от москитов — сначала младенцев, потом самих матерей, — и народ принимает это как должное. Принимает это как очевидную жизнь. Я не понимаю этого. У меня есть чувство, что кто-то должен им сказать, что это не так, что это не отвечает природе… сказать, крикнуть, и люди проснутся. Я убежден, что это не жизнь, а сон. Иначе я… я не понимаю ничего.
— Ты совершаешь ту же ошибку, что многие, — задумчиво отвечал Хуан. — Тебе в твоем гневе и пламени кажется, что вокруг только резня и стоны; а между тем большинство людей каждый день только спит, ест, обнимает жен, ласкает детей, пасет скот и работает на плантациях…
— Где по спинам гуляет плеть?