Да, мы учились тогда в пединституте, а жили в маленьком городке за Уралом. Ой, какой это был городок, особенно наши окраины!.. Ведь и у маленьких городов есть такие окраины: спешит вперед, завивается улочка, и вдруг по сторонам что-то отступает, распахивается... И вот на глазах вырастают березы, кустарничек, а пройдешь дальше еще километр, и уж мечется в небе жаворонок, и садится на цветок веселая пчелка. И хорошо здесь и пчелке, и жаворонку, но человеку — лучше всего. Да и простор кругом, тишина. И в этой тишине сразу замолкает душа, покоряется, и сразу отпускают ее все печали, мучения, как будто она только жить начинает, и все еще впереди, впереди, и надо просто жить и дышать, не оглядываясь, как эта травинка, как березы, как быстрая веселая птичка, которая кувыркается в вышине... Проходит час и другой, и теперь уж совсем человек успокоился, а глаза все равно ищут себе развлечение, их снова манит этот простор. И вот он вздыхает счастливо, беспомощно, точно призывая кого-то в свидетели: «Ну почему, почему же здесь так хорошо? Почему такая трава кругом, такие деревья? Ведь город рядом, вон за тем поворотом, а здесь светло, как на пасеке...» Но что ответить на это, да и надо ли отвечать? Просто легко жить в таких местах и спокойно. И легко дышать полевым березовым воздухом. И легко ступать по чистой зеленой травке и еще в чем-то так же легко-легко. То ли в мыслях, то ли в каких-то желаниях нечаянных, то ли просто в мечтах. А какие здесь подступают желания! О них и не скажешь никому, не признаешься. Разве только птице какой-нибудь или облаку. Недаром у наших девчонок голова всегда была вверху, в облаках...

Вот в таком городке и жил я в студенческом общежитии. А вместе со мной на этаже жили филологи-первокурсники. Золотой народ — не соскучишься. Жаль только, что растерял я их теперь, растерял! Конечно, иногда доходят до меня кое-какие известия. Недавно узнал, что один из них возглавляет экспериментальную школу в далеком совхозе. Включил телевизор, а он там машет руками, обличает кого-то. Другой бросил навсегда педагогику и ушел на завод. А вот третий-то? Где же он, третий-то, мой товарищ по комнате? Почему ни слуху о нем, ни духу? Лишь только голос его мелькнет на мгновенье, улыбка... Мелькнут — и снова погас огонек. Но я уж все равно кидаюсь на эту искорку, раздуваю.

— Эх, парни, какое у нас озеро! А вокруг — березы. Прямо бело от них. А рыбалка-то! У меня нынче щука сорвалась на десять кило...

— Которая не бралась, — опять кто-нибудь прерывает его, смеется. И Славка сердится, хмурит брови...

Ну вот и я сознался, выдал себя. Это же опять Славки Тихомирова голосок. Ну, конечно, конечно, он и мучит душу, терзает. И опять трепыхается, встает в памяти тот огонек. И я чувствую, понимаю — мне не забыть тех дней, не простить себе...

Не простить, что иногда шутил над ним и просмеивал. Правда, Славка тоже не оставался в долгу. На каждую мою шуточку он отвечал тремя. Но что эти шутки, насмешки. Мы ведь все равно любили друг друга и были как братья. Да что говорить! Он и сейчас в глазах у меня: и лицо его, и фигура, и даже походочка... Он был высокий, сухой, как жердинка: снизу прямая, а вверху чуть склонилась набок, ссутулилась. И руки тоже нескладно топорщились. Они походили на ветки какого-то дерева, и эти ветки всегда махали, жестикулировали. Одним словом, Славка не из красавцев. А впрочем, я до сих пор не знаю, как он должен выглядеть, настоящий красавец?

Зато друзей у Славки — не сосчитать. Один за кружкой зайдет, другой за сигаретами, третий попросит взаймы рублевку. И так бесконечно: с утра и до ночи. А ночи, помнится, стояли уже холодные, стылые. И осень грозилась уже зимой и морозами. Студенты разъезжались по родным деревням за теплыми вещами. Однажды и Славка собрался на автовокзал, но его задержал второкурсник Коля Соловьев. Он заскочил к нам в комнату какой-то нетерпеливый, потерянный. А глаза смотрят прямо на Славку.

— Слушай, друг, проводи Наташу. Через час у ней поезд. Я бы и сам, но меня вызвал декан...

Как сейчас вижу: Славка помрачнел, выгнул брови суровой скобочкой. Потом обреченно махнул рукой.

— Ну ладно, ясное море. Так и быть! Но только...

— Что только? — Коля Соловьев побледнел и сжался как от удара. Но удар прошел стороной. Ведь Славка уже смеялся.

— А только это, дорогой, не по правилам. Я, значит, ублажай ее, таскай чемоданы, а она вернется и в кино с тобой побежит. Так оно? Так, так, не крути головой. У нас в деревне за это штрафуют. — И он опять рассмеялся. Потом заговорил примирительно:

— Ну хорошо, провожу... Да где она, твоя злая, неверная? — И голос его театрально затрепетал, стал куда-то проваливаться. Ему нравилось ломать свой язык. И мы к этому скоро привыкли.

И Наташа привыкла. Она училась с нами в одной группе, жила на одном этаже. Ах, Наташа! В знакомой песне поется. Хорошие там слова. Но Наташа сама лучше песни, простите за сентиментальность. Ах, Наташа, Наташа... Я хорошо помню нашу первую встречу. Она подошла тогда к моей тумбочке, потрогала гору бумаг на ней и сверкнула глазенками.

— Уж не роман ли пишете?

— Конечно, роман. — Мы оба захохотали, и я заметил, какие у ней белые, морозные зубы. А глаза еще лучше. Они были продолговатые, синие и блестели, как льдинки. А над этими льдинками метались ресницы. Они у ней всегда метались, страдали...

— Так, значит, роман? — Она опять прищурилась.

— Ну что вы, что вы. Просто люблю портить чернила.

— А я люблю пирожное. На него и трачу все свободное время.

— Не верю, — сказал я тихо, и в это время у меня за спиной возник Славка.

— А я верю. И как доказательство — приглашаю в кафе.

— Сейчас, что ли? — поразилась Наташа, и ресницы у ней застыли, потом заметались, как стайка птиц.

— Сейчас, доча, сейчас! — Он схватил ее за руку и потянул к двери. Я про себя возмутился: «Ну и приемчики...» И еще что-то крутилось и жгло виски: ушли, мол, бросили меня одного. Совсем-совсем одного... И только слабенький запах сирени стоял еще у двери. Это было ее дыхание — ее духи. Да что толку, ведь самой уже не было. И мне сделалось тяжело. Так бывает, порой случается: вдруг начинаешь злиться, таить обиду на целый свет — и на друзей, и на близких, и на самого себя. И никто тут не поможет, никто: вдруг нахлынет тоска, как мешок набросят на голову, и ты страдаешь, ходишь с этим мешком. Так и было тогда, так и было... Я вдыхал запах сирени и без отрыва смотрел в окно. А там, за стеклом, лил дождь, и в этом сером, тягучем мелькали какие-то всполохи. «Ах, Наташа, что мне делать?..» — опять встала в голове никчемная песенка. И я уже презирал и Наташу, и песенку, а может, и то и другое сразу, ведь она выбрала Славку. И об этой печали стонал дождь за окном, и моя душа тоже стонала, сжималась. Ведь она выбрала, выбрала... Но только Славку ли? Но об этом — чуть дальше, не сразу...

А он так и стал называть ее — доча да доча. И Наташа не возражала. Почти каждую субботу они теперь убегали в кафе и заказывали там пирожное и мороженое. И у ней, конечно, испортилось горло. На Наташу накинулись ангины, простуды, и однажды ее целую неделю не было в группе. Славка затосковал и осунулся: на лице один нос да глаза. Но вот она появилась! И лицо совсем бледное, как будто припудрили. Мы все стали ее жалеть, но больше всех — Славка.

— Как же ты, доча? Надо беречь себя, не поддавайся суровой жизни.

— Надо, — согласилась Наташа.

— Вот и договорились. — просиял Славка. — Больше мы не взглянем на это мороженое. Мы не пингвины.

— Правильно, не пингвины, — повторила покорно Наташа и посмотрела на него умоляюще. И сразу в глазах ее поднялась печаль. А потом — вина... Я давно уже заметил, что все красивое изнутри немного печальное. И Славка тоже подумал об этом.

— Ну, доча-а, тебя у нас подменили. А глаза-то, глаза-то! Как после похорон...

Наташа смутилась, щеки порозовели. Но Славку не остановишь.

— А все из-за мороженого, честное слово. Расстрелять бы его, на березе подвесить. У нас в деревне и слышать не хотят про это мороженое.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: