* * *

Аня слегла в тот же день, не выдержав нервного напряжения. Вечером из полка пришел санитарный автобус и увез ее в гарнизонный госпиталь. Писарь собрался было проводить, но ротный так на него посмотрел, что у того сразу пропала охота ехать.

Ждал сержанта еще один неприятный сюрприз. На КП неожиданно заявился новый уполномоченный Смерша, и ротный приказал писарю освободить его закуток для старшего лейтенанта.

Пришлось поселиться с ребятами, в общей комнате. Сержант притащил с чердака и поставил там железную койку, перенес под нее несгораемый ящик, в котором хранилась вся ротная документация. Но этим дело не кончилось. Утром другого дня командир роты вызвал писаря к себе и сказал, что тот будет сопровождать уполномоченного по всем точкам роты, которые особист посчитает нужным обследовать. Только пусть захватит с собой подсумок с патронами и карабин.

Пориков заворчал. Ведь у него своих дел под завязку! Ахвледиани болен, связь на КП остается без командира. Кроме того, надо срочно подписывать роту на военный заем. Но ротный, глянув ему в глаза, произнес неожиданно мягко: «Надо, Егор, пойми! Кроме тебя, больше некому», — чем окончательно обезоружил писаря, который мог порой ерепениться, если ему приказывали, но не в силах был отказаться, если его просили.

...И вот уж четвертый день как ступал он след в след за долговязым уполномоченным Смерша, вышагивая за ним от одной до другой точки роты. (Особист, как заметил писарь, первым делом обследовал те точки, на которых какое-то время жили Бахметьев либо Турянчик.)

Уполномоченный ищет «следы», сержант это знал и готов был помочь ему всеми силами. Ротный, как Пориков понимал, не зря приставил к особисту именно его, — вероятно, рассчитывал, что писарь будет держать своего командира «в курсе». Писарю не терпелось вызнать хоть что-нибудь, он даже пытался расспрашивать уполномоченного, но тут же был холодно-вежливо остановлен. Смершевец заявил, чтобы он не вмешивался ни во что и выполнял те обязанности, ради которых он к нему и приставлен.

Особист оказался замкнутым. Он не только не думал посвящать сопровождающего в свои служебные тайны, но сразу же поставил перегородку между собою и им. За три минувших дня так ничего и не удалось выведать у него писарю.

С карабином на плече сержант плелся, видя перед собою сухие жилистые ноги особиста в яловых сапогах, неутомимо попирающие дорогу, его худую длинную спину, оттопыренные уши, на которых держался околыш армейской фуражки, нависавший — дыней — затылок и наивную мальчишескую косичку на шее, убегавшую под воротник.

Прежний уполномоченный, лейтенант Папукин, — тот тоже был «с закидоном». Во всем поведении и действиях Папукина наблюдалась некая сумеречная многозначительность. Он постоянно к чему-то присматривался, прислушивался, с подозрением взирал на каждого. Задерживал нищих, бродивших по деревням, женщин-менялок, богомольных старух. В первой роте, располагавшейся на левом фланге полка (дальше за ней начинались леса), Папукин сидел неделями, причем не снимаясь в штабе полка с довольствия, чем особенно раздражал Хашимова, ротного старшину. То и дело он приводил на КП своих «подозрительных», которых надо было кормить и где-то — пусть временно — содержать. И становилось смешно и обидно, когда после первой же проверки их приходилось всех отпускать за неимением улик.

После двух с половиной лет пребывания в полку Папукину так и не удалось ничего «раскрыть». Посрамил же его пожилой ефрейтор Машков с триста пятой, служивший разведчиком еще в первую мировую войну. Им-то и были задержаны и доставлены на КП две действительно подозрительные личности, которых незамедлительно переправили в штаб дивизии. А вскоре во фронтовой газете «Тревога», в списках награжденных, появилась и фамилия Машкова, и пожилому ефрейтору была вручена боевая медаль.

Фамилия нового особиста была Киндинов. Придя на точку, он просил приготовить место, где мог бы работать. «Работать» же на его языке означало вызывать к себе, кого посчитает нужным, и беседовать с ним без свидетелей, с глазу на глаз, сколько ему потребуется.

Обычно он вызывал всех подряд, но одних отпускал очень быстро, с другими беседовал долго. Затем отправлялся в деревню, ближайшую от позиции, и принимался опрашивать там местное население.

Придя на точку, он предоставлял совершеннейшую свободу писарю, и тот или  д о б и р а л  на чьей-нибудь койке, отсыпаясь за все бессонные ночи на «передке», накормленный перед этим начальником станции сытным обедом взамен на обещание чистого бланка увольнительной, или бродил неприкаянно по позиции, размышляя, как ему все же найти общий язык с особистом и что-то выведать у него.

А еще не давали покоя мысли об Ане, о том, как она там, в госпитале, и как упросить ему ротного, чтоб разрешил побывать у нее.

Вчера под вечер зашли они к Бодренкову на триста восьмую, сержанту, бывшему плотнику со Смоленщины. Располагалась триста восьмая недалеко от деревни, но в деревне не оказалось свободного дома, и пришлось Бодренкову землянку копать под жилье. Оборудовал он, бывший плотник, землянку эту по-своему. В землю вогнал полноценные сосновые срубы, каждое бревнышко затесал изнутри, загладил рубанком, аккуратно проконопатил пазы, сделал добротные, с косяками, окна. Хоть вышли и низковаты, зато широкие, чтобы побольше впускали света. Переборки внутри все тесом забрал и покрасил. И получилась не земляная нора с тяжелым угарным воздухом, а изба настоящая, деревенская, только лишь в землю врытая, — со смолистым сосновым запахом, светлая, чистая, духовитая, словно медовые соты.

Да и все-то у Бодренкова было добротно, на совесть сработано. Окоп для прожектора, укрытие для машины оплетены изнутри аккуратно тальником; связь не на колышках, а на столбиках. Своими руками сержант сделал и пирамиду для ружей, и вешалки для шинелей, и кухонный шкаф для повара. От всего на триста восьмой веяло домовитостью, устоявшимся бытом.

Когда заявились писарь с уполномоченным, расчет сидел за столом и ужинал (было у Бодренкова в расчете трое девчат, остальные — папаши-приписники). И хотя сам кряжистый сержант был намного моложе своих мужичков-подчиненных, но своею степенностью напоминал он за общим столом отца. Ровная полоса загара на лбу, где сидела пилотка, отрезала незагорелую белую кожу от обожженной солнцем, обветренной и по-крестьянски грубой. Резко выделялись на ней выгоревшие белесые брови над небольшими глазами чистой, младенческой голубизны.

Гостей пригласили отужинать, радушно усадили за стол.

На точках, где им пришлось побывать, всё, а особенно хлеб, делили по пайкам, по порциям. Здесь же хлеб стоял посередине стола на блюде, нарезанный, — бери сколько хочешь. Кто не наелся, просит добавки. Опять не хватило — добавят еще. И, несмотря на это, не только самим хватало, но оставалось еще и гостей накормить. У Бодренкова в расчете витал некий дух семейственности, хозяйственности. И настроение у каждого было что надо...

Впрочем, повсюду, куда они приходили, настроение было как накануне праздника. Все со дня на день ждали известия об окончании войны, девчата же — эти особенно. Они постоянно о чем-то шушукались, грудясь в тесный кружок. Завидев писаря, замолкали или поднимали истошный визг, принимались махать на него руками, требуя удалиться. Не раз доводилось видеть, как в центре такого кружка мелькала голая девичья грудь, в испуге прикрытая новой кофточкой или платьем: девчата готовились на гражданку, примеряя, прикидывая на себе все гражданское...

Да и не только они одни. Мысли у каждого были уже не на войне, а дома, потому и уполномоченного с его дознаниями не всегда принимали приветливо, не понимая, что ему надо. Ну убили и убили человека, тут и спрашивать не с кого, на то она и война.

А тот продолжал свое дело и, казалось, не обращал ни на что внимания. Только однажды писарю удалось увидеть, как в молчаливом и сухо-вежливом особисте проглянул вдруг живой человек.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: