Он никогда не признался бы ни отцу, ни матери, ни самой Лиде Гороховой. ЛИДА! Это имя было больше чем женское имя. И не вспоминая помнил, твердил, нес его. ЛИДА... И в душе начинала расти, шла, как будто гонимая ветром, радостная высокая волна и обрушивалась, затопляя его до пятен румянца. К нему словно вернулся слух, как вернулось ощущение радости, что там вернулось, — оно засияло новым и широчайшим светом. О, счастье быть с ней каждый вечер, быть, ощущая странный ток близости в постоянном восхищении, в удивлении ее улыбке, ровноте брови, скосу ресниц, подчиняясь проникающей ласке взгляда, всегда похожего на солнце сквозь дождь.

И в то же время, хотя он сидел с ней за одной партой, касался плечом и локтем и всегда был с ним этот ее запах дождя и солнца, — может быть, так пахли ее волосы, часто падавшие со спины на локоть согнутой руки и отгораживавшие Лиду тяжелой шелковистой завесой, — он любил Лиду, как не подходит и здесь это книжное, слишком обычное слово, а надо бы выше и выше, выше всех этих «лелеял», «дышал» и «молился», выше и проще — любил как нечто священное и недоступное, что нельзя жадно и собственнически схватить, тащить к себе...

Так и подобно этому можно любить высокие горы, их недоступные снега и вершины, солнце, цветы в утренних росах и краски ранних синих зорь. Удивительно странно и точно напоминала она все это сразу; даже в том, как отводила золотящиеся мерцающие пряди, сбрасывала на спину одновременным движением головы и руки, открывала свой нежный профиль, серо-голубой в дождевой зелени топаз глаза, было что-то от утра, летнего поля, июньской ржи, жаворонков, васильков.

Украдкой или даже совсем не глядя, смотрел он на нее и вспоминал, видел большие, как степь, поля — поля под высоким терпеливым небом. В Поволжье...

На родине матери... Он был там всего один раз, давно-давно. Деревня стояла далеко от Волги, среди холмистой равнины с неблизкими меловыми обрывами, с оврагами, бегущими вниз. В оврагах, на осыпях желто и красно светилась обнаженная глина и перестойно шуршали, клонились по ветру на самом краю бронзоватые, вобравшие зной и сухость колосья. И все кругом, насколько было видно, волновалось той переливающейся, как мех степной лисицы, живой волной. Дул ласковый теплый ветер. За горизонтом, угадываясь, текла огромная, как вечность, река. И небо над всем — полями, полянами, редкими лесочками, коньками изб, шумящими тополями, оврагами — было как вечность, тянуло душу высокими парусами облаков, своей исконной великой неподвижностью.

Помнилось, сидя на краю оврага и глядя в это небо, в его простор, он вдруг однажды заплакал, расплакался навзрыд, сотрясаясь всем телом, — зачем, и отчего, и от каких причин? И долго еще, облегченно светло и свежо, сидел он, щупал сухой дерн, вытирал остатки слез кулаком, весь во власти потрясшей душу неведомой тоски и сладости. И это навсегда осталось тайно с ним и странно объяснялось как будто лишь теперь, за партой, рядом с Лидой...

...У Лиды Гороховой крупные белые и ласковые руки. Такие руки бывают лишь у очень терпеливых женщин. Наверное, все, к чему прикасаются они, испытывает ласку. Берет ли Горохова ручку, открывает тетрадь, ищет в портфеле резинку, листает книгу, оправляет юбку — все делает мягко и спокойно, только так и никак иначе.

В больнице она работает сестрой, а по нужде и няней, и палатной сиделкой у тяжелых, и регистраторшей, и кастеляншей. В больнице Лиду знают все, от крикливой хромой гардеробщицы, постоянно напоминающей, что «она тут самый маленький человек» — странный, не правда ли, способ утвердить собственное достоинство, — до главного врача, кислого, грубоватого, хмурого, в вечных заботах мужчины. Встречая Лиду в коридорах, главный терял свою кислость, кивал приветливо, иногда останавливал, спрашивал щедрым голосом: «Как дела? А?» Впрочем, и Лида улыбалась главному. Она не умела быть неприветливой — вот свойство подлинных красавиц и тяжкий недостаток в глазах всех красивеньких. Итак, она не умела быть неприветливой, хотя ей вовсе не нравился этот человек, со всеми прочими, не исключая врачей, грубый и властный. Лицо Лиды обладало способностью излучать тепло и свет, и к этому свету тянулись больные, сотрудники, все, кто приходил навещать.

«Лида! Лидочка!! Лидушка! Где же Горохова?» — только и слышалось, хотя она работала тут всего год.

И в классе Лида без усилий затмевала яркую, капризную, все время позирующую Осокину. Может быть, не столько своей красотой, ни в чем не сходной с осокинской, а все той же способностью бесконечно помогать, что-то делать необходимое другим, хотя бы участливо слушать и смотреть.

Может быть, все человечество неравно делится на тех, которые вечно работают и помогают, и на тех, которые только и делают, что ищут, требуют, взывают к помощи, заботе и вниманию первых, считают все это обязательным и необходимым по отношению к ним, страшно обижаются на первых и никогда не судят себя по собственным строгим меркам. Как бы то ни было, Лида относилась к первым, и ее уважали, если такое определение, подойдет к взбалмошному, раздерганному и недружному классу.

Мой рабочий одиннадцатый img_9.jpg

Изводил Лиду лишь Орлов. Он надоедал бесконечными приставаниями, дикими выходками, на которые был удивительно изобретателен. Хулиганская изобретательность Орлова была явным контрастом тупой и ленивой внешности. Плюнуть жеваной бумагой, походя подставить ногу, толкнуть на парту или на проходящего, оборвать в раздевалке вешалку, украсть и спрятать книги, сунуть в парту записку из тех, которые, раз прочитав, Лида рвала, даже уже не развертывая, — все это мелочи в сравнении с тем, когда Орлов присаживался на парту Гороховой и приходилось отталкивать его грязные, в синих наколках руки. В таких случаях Лида уходила в коридор или за нее вступалась Тоня Чуркина, человек крутого и сильного нрава. Затрещин Чуркиной Орлов как будто побаивался. В остальном его было некому остановить. Странным казалось лишь то, что во всех приставаниях к Гороховой Орлову никогда не помогал Нечесов. Он даже не подходил к парте, словно бы вообще не замечал Лиду, не в пример другим девчонкам. Там он был нагл, нахален, небрежен, прилипчив не меньше Орлова. Он и Чуркиной не боялся, словно бы нарочно напрашивался на ее гулкие тумаки.

И все-таки если в школе, да что там в школе, — в районе, может быть, в городе провести конкурс красоты, в нем победила бы Лида Горохова, славянская северная княжна в скромном платье больничной Золушки.

Каюсь. Временами, дав классу письменную работу, я отходил от стола к окну и, стоя там и опираясь о холодный подоконник, забывал, что я учитель и классный руководитель. Я смотрел. Я смотрел на склоненную льняную голову, где так и чудился недостающий золотой обруч, какой носили в старину северные славянки, на густую челку, под которой мерцал внимательный, прилежный глаз, смотрел, как спокойно отводит волосы рука, большая и совершенная, с длинными осторожными пальцами, и пальцы иногда замирают, придерживая струящуюся прядь... Но не слишком ли много вы смотрите на ученицу? Не забываете ли, кто вы...

— Нечесов! Работайте!

— Орлов!

— Задорина! За списывание ничего, кроме двойки...

Лида задумывается. Тогда в ней очень много от зари и воды. Точно раннее утро на озере. Солнце не взошло еще, и все дремлет, молчит оцепенело, одна заря тихо и спело рдеет.

Все время удивляюсь, как подобна эта девушка природе. В лучших женщинах всегда есть это свойство. Не замечали? Ну, вспомните, как могут быть они пасмурны и снежны, и ласково теплы, как лучший майский день, как могут быть ненастны, каким спелым августом может полыхать их обрадованный взгляд. Человек подобен природе, и женщина — особенно. А может быть, она и есть сама природа, ее смысл и тайна...

Позвольте-ка... Что это? Классный руководитель, размышляющий о женщине? Да еще глядя на ученицу?! Помилуйте великодушно. Я смотрю самым суровым взглядом. На лбу поперечная морщина. Мне недоступны страсти. Никаких эмоций. А голос — послушайте мой голос:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: