— Всё! Всё! Ребята! Заходи! Владим Ваныч! Воздорово! Воздорово! — Вихрастая голова Нечесова в дверях крутилась на триста шестьдесят градусов.
На учительском столе — три стопки бумажек. Они тоненькие и неровные. Впрочем, третья — просто одна бумажка и она перевернута. «Орлов», — выведено коряво и грязно вместе с отпечатком синего пальца, в котором и без дактилоскопического исследования можно узнать автора. Он налицо.
В трех бумажках другой стопки вписана Лида Горохова.
Зато в девятнадцати следующих разными почерками одна и та же фамилия: ЧУРКИНА.
«Вот оно как! Совсем по пословице, — почему-то краснея, подумал я. — Вот он, народ, и народ не ошибся, без твоей подсказки выбрал того, кто, по-видимому, больше всех подходит для этой должности. И ведь, наверное, этот самый народ гораздо раньше открыл потенциального вожака, раньше, чем ты успел догадаться! Что ж! Значит — все правильно. И зря опасался за демократию. Демократия никогда не может быть чрезмерной».
— Старостой класса большинством избрана Тоня Чуркина, — заключил я работу счетной комиссии. — Поздравляю вас, Чуркина, и прошу остаться. Нам еще надо поговорить...
— О-о-о! — кто-то из девочек.
— ...остальные свободны.
Тоня странно взглянула, повишневела, наклонила голову. А между тем все уже галдели, стучали партами, щелкали замками портфелей. Девочки окружили Чуркину, поздравляли, хохотали, а она, оглядываясь в мою сторону, быстро-сурово говорила:
— Ну ладно. Ну что вы? Ну выбрали. Вот еще!.. Поздравлять... Ну...
Когда все ушли, Тоня осталась стоять возле своей парты, разрумяненная и по-прежнему словно бы рассерженная.
— Садитесь, Чуркина, — сказал я с улыбкой. — Теперь вы мой официальный помощник и заместитель. Даже на педсоветах иногда будете присутствовать. Надо вам познакомиться с обязанностями...
— Ну... Владимир Иванович! Меня-то ведь... ну... никто не спросил, хочу я или нет. Ну... старостой.
— Тебя избрали, — веско сказал я, считая, что пора перейти с помощником на более близкую форму общения.
— Ну и что?
— Избрали — значит, надо работать.
— Ну...
— Слушай, Чуркина, хочешь я тебе анекдот расскажу?
Вытаращила глаза, вмиг потеряла свою суровость. «Шутит, что ли?» — было на алом, возбужденном лице.
— Вот. Слушай. Один иностранец, приехав к нам, заинтересовался, почему это на один и тот же вопрос: «Эта ли улица ведет к вокзалу?» — трое прохожих ответили по-разному. Один сказал: «Ну!» Второй: «Ага!» А третий: «Да!» Удивился иностранец и остановил четвертого прохожего, попросил объяснить. Прохожий подумал немного и ответил: «А вот почему по-разному говорят. У кого, значит, четыре класса образования, тот говорит: «Ну!» У кого десятилетка: «Ага!» А вот у кого высшее образование, тот уж говорит: «Да!» Понятно, почему я тебе это рассказал?
— Ну? — сказала Тоня и рассмеялась наконец: — Да.
«Какие ровные, прекрасные зубы у нее! Даже не белые — синеватые. Жаль, редко она улыбается. Первый раз вижу», — подумал я, а вслух сказал:
— Ты будешь отвечать за посещаемость, за график успеваемости, вместе со мной выяснять, почему не ходят, кто прогуливает, кто сбегает, — словом, ты хозяйка в классе.
— Не успею я.
— Подбери помощников. Совет класса. Можно даже утвердить на собрании...
— Да чего утверждать? Горохову — за график, милиционера — за посещаемость. Он не пропускает.
— Удобно ли? Пожилой человек.
— Ничего. Тут он ученик. Пускай меньше спит.
— Газету кто будет оформлять?
— Столяров. Сделает такую доску. Я уж думала...
«Эге! Да тут, оказывается, стопроцентное попадание. В десятку!» — подумал я и спросил:
— Ну, а как будем посещаемость налаживать?
— Вот видите, и вы «нукаете», — усмехнулась (второй раз!). — Ну, в общем... Ой, опять!.. В общем, так: класс надо разбить на пятерки, на группы, в каждой поставить ответственного, и с него — три шкуры... Чтобы знал все. С камвольного надо Задорину, у продавщиц — Осокину, у ребят из пэтэу — Фаттахова. Они близко живут...
«Все верно, молодец!» — про себя одобрил я Чуркину, с уважением уже вглядываюсь в ее деловое лицо.
— Нечесова с Орловым куда?
— А выгнать их обоих, и всё... Толку-то? Ну... Нечесова, может, оставить. Я его на себя беру. А с Орловым решайте. Выгнать его надо. Его не воспитаешь. Он тут все портит. Всех. Учиться все равно не учится. Даже книжек не носит... Из-за Лидки ходит...
— Из-за кого?
— Из-за Гороховой. А вы не знали?
— Не думал... Не замечал вроде.
— А вы поглядите, побудьте в классе. Проходу ей не дает. Она ревет от него... Да вообще из-за нее все с ума посходили. Милиционер и тот смотрит. Вот счастливая!..
— Завидуешь? Зависть в себе всегда надо подавлять. Всегда. Запомни. Да и чему завидовать-то? Орлов любит...
— Да он и не любит... Так просто... Красивая она.
— Ты же тоже красивая, — сказал я как-то неожиданно, необдуманно.
— Вот еще! Выдумали! — потемнела Чуркина. — Какая я... Я? Только всю жизнь пальцами тычут. Лапают. Бочка! Дерево! Чурбан! Фамилия даже — как в насмешку... Меня и замуж никто не возьмет, — вдруг быстро сказала она и, отвернувшись, заплакала, закрывшись руками и всхлипывая, как маленькая девочка.
— Чуркина! Ты что? Тоня! — растерялся я, оторопело глядя в широкую покатую спину в полосатом джемпере.
А Тоня вздрагивала, горько вздыхала и терла кулаками глаза.
«Вот так староста! Вот так железная власть! Вот и пойми ее. Стресс? Переволновалась? Наверное... Или я попал в больное место... О господи...»
— Пойдем-ка домой, — сказал я. — Слышишь? Слышишь, Тоня? Староста! Пойдем-ка.
И она молча, еще раз вздохнув и шмыгнув носом, вытащила из парты свой портфельчик и пошла впереди меня, сутулясь, вытирая лицо платочком, а я растерянно шел следом.
Тоня Чуркина приехала в город из того самого дальнего района, которым перед распределением пугают молодых учительниц и врачей. Деревня Чуркино, где она родилась и где почти все жители были Чуркины, далеко растянулась по каменистому прибрежью холодной Вотьпы огородами в поле. Но и оттуда, из-за полей, близко подступала к огородам, подбегала косами яркого березняка и тусклого зелено-серебряного осинника сплошная нерубленая тайга. Урман — называют такой лес, и в этом непонятном слове все: глушь, ельники, лога, медвежьи тропы, звон комаров. Лес синел вокруг деревни, переходил в неоглядные болота-мари, гиблые, непроходимые и ровные. Они-то и отгораживали деревню большую часть года от всего внешнего мира. Сюда забредали геологи и обросшие дикими бородами бродяги, которые называют себя туристами, — искатели книг, икон, крестов и первозданных пейзажей. В деревне было на что посмотреть, взять хоть старую кержацкую молельню с шатровой башенкой-звонницей. Молельня стояла на обрыве над берегом, седая и сизая в голубизну, рубленная непамятно когда из витых и треснувших листвяных кряжей. И хотя давно уж не бумкал на звоннице медный, с серебряным приливом колокол, привезенный первоселенцами из самого Валдая, — давно был снят, как черные иконы, которые, дурачась, хвалясь перед всеми собственной удалью, изрубил на дрова первый председатель артели. Возле молельни часто с остановившимися глазами каменели эти самые туристы, снимали, черкали в блокнотах, иногда садились писать, раскрыв плоские, мазанные краской ящики на треногах.
В семье Тоня была первенцем, и вслед за ней после трехгодичного перерыва, вызванного семейными обстоятельствами, пока отец вернулся из мест еще более отдаленных, шли, как по лесенке, без перемежек, три сестры и шестеро братьев, с которыми она нянчилась, едва сама поднялась с четверенек. В десять лет Тоню считали за взрослую, потому что мать за двоих работала на свиноферме, уходила туда чуть свет, а отец Чуркиных то пил, пропивал и материн заработок, и пособие на ребят, то исчезал куда-то на месяцы, устраивался в райцентре пожарником и бывал дома гостем. То он вдруг объявлял семейству, что едет на целину за большими деньгами, вернувшись, всех озолотит, и подолгу не было от него никаких вестей. Возвращался он обычно зимой, в каком-нибудь дырявом плащике, в летнем пиджаке, виновато кряхтел, тщательно вытирая ноги на крылечке, был тих, незнаком, ходил даже с младшими за ручку встречать мать с фермы, но такое продолжалось никак не больше трех дней, в лучшем случае неделю — дальше снова он пил, бездельничал, слонялся по соседям, курил по завалинкам, беседовал, всегда обстоятельно, сдвинув картуз, кося пьяным глазом, размахивая и грозя пальцем перед собеседником, нанимался вскоре кому-нибудь ставить баню, рубить хлев, клялся, также со сдвинутым картузом, все сделать «по совести», «не в обиду», «в лучшем виде», брал задаток и снова исчезал.