Ничего такого не испытывала, однако, Тоня Чуркина. За модами гонялась не слишком, спать подолгу не любила и не могла, приученная матерью вставать спозаранок, в институт не готовилась, для этого надо было еще закончить десятилетку, и о замужестве она думала как о чем-то несбыточно-далеком, которое еще будет ли, нет ли, а скорее всего — нет. Кому нужна такая громадина, такая толстая, такая неповоротливая, такая глупая. Новая городская жизнь была для нее куда легче прежней, но здесь явилось и незнакомое ей прежде ощущение, не то что пустоты, а словно некой своей ненужности, ощущение, никогда не приходившее дома, в деревне, где заботы и дело с утра до вечерней зари не давали ни скучать, ни думать о бесцельности существования.
Временами, особенно в те пустые вечера, когда девочки из комнаты исчезали, уходили на свидание, на курсы, в кино или на поиски суженого-ряженого, Тоня садилась к столу у окна и напряженно, до тяжелой натянутости в лице, смотрела. С пятого этажа было далеко видно загородные поля, железную дорогу, которая была как бы живая — все время двигались, бежали по ней составы, пыльные спины вагонов и вереницы цистерн; дорогу пересекало шоссе, графитно блестевшее, накатанное, с вечно спешащими грузовиками. За полями, за чадящими трубами дальних построек красно и смутно горел закат.
Никогда и нигде не было ей так солоно-скучно, как здесь, и она все время думала: неужели вся ее теперешняя и будущая жизнь пройдет при этом унылом закате, в этой комнате, в этом доме и вообще — так, и чем больше она думала об этом, яснее и резче припоминалась деревня, огороды, живое серебро Вотьпы в быстринах, гряды лопушника вдоль галечного берега, колоколенка-звонница, щебет ласточек, летающих то низко над самой водой, то высоко белеющих брюшками под самыми тучами. Виделись ей толстые столбы старой изгороди у околицы; они были даже дуплистые, и в них жили-гнездились красненькие краснохвостые птички; вспоминались узкие прогоны меж пряслами — все в крапиве, репьях, малиновом пустырнике, бодяках и татарниках, над которыми всегда вьются, опадают, садятся и переносятся рыжие, желтые, голубые бабочки, пчелы и шмели; чудился ей запах леса, свежо набегающий к вечеру, стук калиток, мычание и бяканье стада, звон железных ботал, свиристенье кузнечиков в темноте и нескладное пиликанье гармошек. Ей хотелось встать, пойти, как всегда, травяной сонной улицей за поскотину, в лесное поле, постоять там в вечернем ласковом холоде, сжимающем ноги выше колен, в холоде трав, тумана и севшего в лес тихого солнца, хотелось пойти дальше, через поле, по-вечернему чуткое, прислушивающееся тысячами вытянутых к небу травинок и так грустно благоухающее ушедшим днем, ночной сыростью, невиданно падающей росой.
И сама она не замечала, что уже плачет, трясется, кусает губы, — вот уж совсем некстати. А что делать? Она одна здесь, и никто не мешает ей вспоминать. А еще вспоминалась мать, не написавшая дочери ни одного письма, братья, сестренки — те, кого она недавно властно воспитывала, кормила, разнимала, давала шлепки. И домашние казались теперь бесконечно милыми, даже отец. Он таки навестил Тоню в общежитии, привез домашних шанег, пирог с черемухой, мяса и бутылку с топленым маслом, посидел, выпросил десять рублей и исчез, по обыкновению. Ей хотелось вдруг и неожиданно перенестись, перелететь, оказаться не в этом бетонном доме с тремя сотнями непонятных ей судеб, а дома, на своем подворье, где так спокойно под родной, сквозящей оторванными ветром тесинами кровлей сарая. Тут она любила спать на сене, укрываясь лоскутным одеялом и олубенелым тулупом. Тулуп можно было пощипать и подергать, засыпая, под ним было уютно и надежно, даже когда ночью начинал крапать дождь. Она помнила, как засыпала, погружаясь в сон, как в воду, и звезды светили ей сквозь дырявую крышу, и слышались дальний крик перепелов и ночной стон чибисов. Утром холод все-таки пробирался под тулуп, студил легко отдохнувшее тело, и она просыпалась от покосного летнего звука дергача, точившего где-то за огородом в тяжелой от щедрой росы траве. Ах, этот дергач! Не по нему ли и плакалось теперь так горько и облегчающе?
Прошла еще одна весна и первые месяцы лета. Однажды Тоню зачем-то пригласил в свой тесный кабинет заведующий кафе. Кабинет помещался рядом с раздевалкой, и Тоня не заметила, как гардеробщица Наташа проницательно усмехнулась ей вслед, качая седой головой.
Заведующий кафе стоял у стола. Высокий мужчина, не потерявший некоторой стройности, человек с бледно-сероглазым лицом и тонким носом, как бы презрительно и брезгливо натянутым, напряженным, отчего и губы у него были тоже натянуты. Словно напомаженные волосы зава были зачесаны назад, клейко блестели плоскими прядями, меж которых просвечивала пока еще не слишком явная лысина. Зав никогда не нравился Тоне, не понравился и сейчас своим отличным, молодежного покроя костюмом, узковатыми брючками, узким кольцом, голосом, в котором было что-то такое же, как и в лице, в лысине, взгляде, игре пальцев. Она не запомнила даже, о чем он спрашивал и зачем, кажется, уточнял, сколько ей лет, образование, где живет... Потом он сел за стол, записывал, а записав, долго смотрел на нее и постукивал пальцами по столу, точно играл на пианино, может быть, хотел что-то сказать ей — и не сказал...
На другой день зав неожиданно встретил Тоню на углу квартала после смены, пошел с ней рядом, рассказывал о чем-то неинтересном и сам смеялся рассказанному. Смеялся он одними натянутыми губами, слегка кривя их и неподвижно разинув рот. При этом глаза его едва теплели, нос оставался напряженным и унылым. Потом он взял ее под руку и так они шли: она — ничего не слыша и не слушая, пылая лицом, как от самого жаркого огня, он — увлеченный своим красноречием и ее молчанием.
Заву было почему-то все по пути, и расстались они у самого общежития...
Заведующий стал встречать ее все время, поджидая то на углу, то на улице, то попадался как-то случайно. И однажды предложил ей встретиться в воскресенье, пойти в кино. Неизвестно отчего, она согласилась. Это было непонятно ей самой, неожиданно, неловко и неприятно. И все-таки она не смогла отказать настойчивому человеку, что-то помешало ей сказать: «Нет!»
Тоня шла к общежитию с тяжелыми мыслями, каялась, что приняла это приглашение, кусала губы, ей хотелось даже побежать обратно, нагнать и сказать, что она не придет, но, оглянувшись несколько раз, она увидела, как зав, явно молодясь, выкидывая ноги, бодро бежит к трамваю, так же бодро вскакивает в трамвай, уже тронувшийся от кольца, и она подумала, опуская голову и встряхивая ею: пусть все решится завтра, и, конечно, она не пойдет — зачем это и что связало ее с человеком, к которому у нее ничего нет, кроме показного уважения? Неужели он сам не понимает этого? Или же понимает? Или...
— Не хочу... Не пойду, — вслух бормотала она, поднимаясь по лестнице.
Девочек Гали и Нины в комнате не было. Люда уже спала и похрапывала. И чтобы рассеяться, Тоня долго бродила по коридору, а потом вернулась и села шить халат, который ей скроили в магазине готового платья. Тоня и раньше любила шить, а недавно приобрела первую свою действительно ценную вещь — электрическую швейную машину «Волга». Над этой покупкой девочки Галя и Нина потешались, называли Тоню домохозяйкой, а почтальонша Люда одобрила и даже погладила машину, оглядывая так и сяк. Правда, когда Тоня однажды предложила ей что-нибудь сшить, Люда сказала, потягиваясь и зевая: «Да, лау-э-дно-о... По-э-то-ом...»
Но шитье не отвлекло от грустных размышлений; как-то не ладилось, путались, узлились и рвались нитки, и Тоня легла на свою койку, пытаясь забыться по методу Люды.
Она долго не спала, так что Галя-парикмахерша и Нина-почти-студентка, вернувшиеся откуда-то уже за полночь, удивились и спросили, что с ней, может, заболела?
— Нет! — простодушно ответила она и сказала, что согласилась на свидание «тут с одним», а идти не хочется...