У пульта по-прежнему спокойно сидел Алябьев.
— Не нашли Мишку? — спросил он. — Куда это делся? Может, на канаву ушел? Я бы сбегал, да отойти нельзя...
— Что за канава?
— А металл-то куда выпускают! — удивился Алябьев. — Канава называется. Туда ковши подают, изложницы. Вон за печками, внизу...
«Канава», куда я пробрался, минуя печи, по узкому проходу, оказалась огромным пролетом, уровнем ниже сталеплавильного. Я и не представлял, что металл идет с другой стороны мартена по желобам в стоящие в «канаве» вагонетки с ковшами и изложницами. Здесь тоже двигались краны, лязгали стропы, стыли розовые и золотые от жара слитки и так же, как у печей, неторопливо ходили рабочие-желобовые и канавные...
Уже выйдя из цеха, внутренне притихший и почтительно-подавленный, шагая подтаявшим хрустким снегом вдоль путей, я словно бы заново пересматривал свой взгляд на труд и на своих учеников-рабочих. Да, здесь они трудились в полную силу и главное, видели, можно сказать, осязали результаты своего труда. На том, может быть, и держится так называемая «рабочая гордость». Так и пахарь осенью, растерев на ладони колос, счастливо смотрит, как ветер уносит легкую полову и остаются на этой ладони твердые, просвечивающие скрытым солнцем зерна. Хлеб. А здесь добывали тот же хлеб — металл! И так же, как, поработав в поле, начинаешь уважать хлеб, проникаешься и к себе неким кормильческим уважением, побывав здесь, вдруг понимаешь золотую тяжесть металла, понимаешь, что он дорог и что брошенная где-нибудь в бурьяне гайка, ржавеющая труба, увязшее в земле колесо — все это вещи нужные, необходимые и, в общем-то, ценные.
Эти мысли не оставляли меня даже и тогда, когда я покинул территорию завода и стоял на трамвайном кольце. Сюда доносило глухой, невнятный гул, слитый из тысяч разных звуков в одно ритмическое дыхание, и высоко клубила паром, несла его в мартовском небе большая кирпичная труба с белыми цифрами — 1957. И я подумал, что завод с этой трубой, так неизменно дымящийся, похож на чудо-корабль, упрямо плывущий в будущее, именно в то, которое называем мы светлым, а оно и в самом деле должно быть таким, иначе о нем не мечталось бы и жить стало бы слишком грустно...
Так вот, именно Алябьев уже вторую неделю не появлялся в школе. Не было и Кондратьева, а когда все-таки наконец пришел, равнодушный ко всему, будничный до оскомины, он вяло подошел ко мне и сказал, что Алябьев учиться раздумал и вообще, наверное, уедет.
Это было так дико, так не укладывалось в голове, что я глупо спросил:
— Заболел, что ли?
— Я-то? Нет... А Лешка... Кто его знает... Вроде бы здоровый... На работу ходит...
— Он тебе так и велел передать?
— Так и велел... Мол, и документы не станет брать...
В субботу, под вечер, я подходил к заводскому общежитию... Новенькое, выложенное силикатным кирпичом, оно белело вдали улицы и гляделось довольно чистым, хотя и не слишком радовало однообразием своих окон. Было уже совсем тепло. С топольков, вытянутых вдоль асфальта, падали желтые клеевые скорлупки, и девочки, идущие навстречу, глядели русалочьим взглядом. Легкая весенняя заря широко стояла на северо-западе. Окна общежития были распахнуты, и, знать, потому сей пятиэтажный дом без балконов, с широким бетонным крыльцом и с маху разбитой кем-то черной вывеской, где клиньями торчали невыпавшие стекла, весь этот дом пел и звучал. Почти из каждого окна неслась какая-нибудь мелодия, складываясь в странную какофонию. Из окон высовывались длинноволосые головы — не разберешь, парни ли, девушки ли. В жухлый, едва зеленеющий газон падали окурки.
бодро неслось с левого угла.
бесновалось окно справа, покрывая мелодию какими-то иностранными разнузданными завываниями — смесью хохота, лая, петушиного крика, идиотского ржания... «Ромашки спрятались, поникли лю-тики», — плачевно выводило третье окно. А в четвертом выставленная на подоконник радиола исступленно вопила на весь квартал: «Бе-ре-зо-вым со-ком, бе-ре-зо-вым со-ком...»
«М-да!» — подумал я, поднимаясь на крыльцо, косясь на разбитую вывеску и лихо разодетых парней, очевидно обитателей общежития, совещающихся, куда «двинуть» сегодня.
А в стандартном вестибюле с лозунгами и призывами пожилая плоско-толстая вахтерша, стоя ко мне спиной, увещевала вдребезги пьяного мужичка. Мужичок сидел у стены, как говорят, повесив буйну голову, от толчков вахтерши пробуждался и, обведя все вокруг улыбчиво-плавающим счастливым взором, ронял голову снова.
Я спросил, где живет Алябьев, и поднялся на второй этаж, до краев полный музыки. Алябьева дома не оказалось. В комнате, у окна, приятный с виду парень чертил на доске.
— А он, наверное, где-нибудь тут, возле общаги болтается, — сказал парень, не отрываясь от чертежа. — Он музыку не любит, а у нас слышите? В субботу особенно, как с ума сойдут. У всех проигрыватели, «маги» всякие, транзисторы.
— Не нравится?
— А-а... Мне наплевать... На меня не действует. Я скоро подамся отсюда. Диплом кончаю. Конечно, чего хорошего... Дичь...
— Ну и ад же у вас, — сказал я вахтерше, которая, видимо, уже спровадила пьяницу спать и сидела у доски с ключами.
— А что? — спросила она, щурясь.
— Да где же тишина?
— Ишь, парень, чего захотел... В общежитии-то? Пущай веселятся, раз им весело.
— Кому весело, а кому и нет. И поспать хочется, и почитать...
— А это уж не мое дело. Это с комендантшей говори. Я тут ни при чем... — враждебно ответила тетка.
Алябьева встретил неожиданно в переулке, у выхода к трамвайной линии. Было сумрачно, однако я сразу узнал его. Круто, по-мужски привалясь плечом к столбу, он стоял и курил.
— Алябьев? — окликнул я.
— А? Ой! Здрасте.
— Ты что же это? А? С ума сошел? В последней четверти... — с места в карьер взял я.
Алябьев молчал, потом кинул сигарету и придавил носком ботинка.
— Да. Бросил... Устаю, знаете... А потом — посчитал: ни к чему. Подручным-то я и так перебьюсь. В сталевары не собираюсь...
— Расписаться умею — и ладно? Дважды два — четыре. Алябьев! Нет, ты все-таки с ума сошел. Подумай, еще год — и среднее образование. Аттестат зрелости. Подумай!
— А там опять учись, учись... Насядут в комитете. Слушайте, Владимир Иваныч, а может, я просто не хочу? Все равно всего не узнаешь. Все инженерами станут — кто будет шихту подгребать? На хлеб-то я себе всегда заработаю... — Алябьев усмехнулся.
— И все-таки не понимаю, скрываешь ты что-то.
Вздох, молчание...
— Что ж мне, к начальнику цеха? Жаловаться, значит?
Опять вздох.
— Приду. Ладно. А вообще-то, если честно, не хочется. Устал. Уехать я надумал.
— Куда? Зачем? Куда?
— А так. Поеду, и всё... Союз большой. Заводы везде... Может, на Украину, может, в Сибирь подамся...
«Что-то тут не так, не так что-то. Не могу найти ключ», — думал я и переменил тему:
— Слыхал, что ты от музыки спасаешься, уходишь из общежития.
Он вымученно улыбнулся, поглядел:
— Может, не поверите? Я ее терпеть не могу, ненавижу. Она мне как нож какой. После цеха, после гула тишины хочется, лечь, полежать просто в тишине, уснуть немного, а придешь — сами, наверное, видели. Там — гудят, там — галдят. Включают на всю катушку. Попробуй сказать — орут. Комендантша отмахивается. Ей что — она тут не живет. Вот я и привык субботу, воскресенье, когда выходные совпадают, уходить... А смешно ведь, — добавил он. — Вот мой предок, родственник композитором был. Алябьев. Слыхали? Романс «Соловей»...
— Да неужели?
— Ага... А почему я музыку ненавижу? Потому что от нее деваться некуда, хоть в лес беги, да только и туда теперь транзистор тащат. Я, знаете, по транзистору, по магнитофону человека теперь определяю. Да. Как идет с этой включенной бандурой по улице — не иначе, жестокий человек. Ему лишь бы свою душу тешить, на других наплевать. Уеду я, — закончил он и, поглядев на меня, добавил: — А в школу приду. Не беспокойтесь. Раз обещал...