У проходной действительно ждали жена и сын, стояли три потертых чемодана, хозяйственные сумки, детский велосипед.
Глаза Фурашова теперь различили в темноте развилку тропки — задержал шаг. «Так что же — оригинал, любитель сыграть на дешевых чувствах? Или...» Встретились взглядами — мореновский, показалось, пристальный, с антрацитово-ровным блеском, словно бы остановил размышления Фурашова.
— Вы мне не ответили на мой вопрос, — сказал Моренов. Голос негромкий, вроде бы усталый,но нотки твердые.
— Праздновать особо, балы устраивать нам вроде бы не пристало, нет достаточных причин... Как с партийных позиций?
Моренов помолчал, будто взвешивал сказанное Фурашовым, потом заговорил:
— Партийная работа — это любое, каждодневное дело... И я понимаю — особо праздновать нет причин. Мне понравилась поставленная вами главная задача: «Все для «Катуни», во имя «Катуни!» Отладка, настройка, освоение техники... Но и не надо забывать о человеке, его духовных запросах — это тоже дела партийные. Совещания, сборы, беседы — хорошо, но бал, — Моренов сделал ударение и даже паузу, — не по случаю одержанных побед, а с целью объединения людей...
Фурашова кольнуло: вот «упражняется в морали» да еще, чего доброго, думает, что смел, оригинален, а сам небось хочет спрятаться за широкую спину.
— А вы на моем месте как бы решили?
— Я? — словно бы с удивлением спросил Моренов и опять сделал паузу, глядел в темноте, не мигая, — резковатая интонация в голосе Фурашова не скрылась от него, — и очень спокойно, как бы тут же забыв о своем удивлении, никчемном и пустом, сказал: — Я уже принял решение — провести офицерский вечер, и, надеюсь, вы поддержите меня.
— А вверху... как на это посмотрят? — испытывая недовольство собой, сказал Фурашов.
— Беру на себя.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Приход весны, первое ее дыхание Валя ощущала особенно остро. Во взбудораженное состояние ее приводили, казалось, самые незначащие детали, приметы, но они воспринимались ею, воздействовали на нее подобно коротким, но мощным импульсам. Солнечный сфокусированный оконным стеклом зайчик на глади платяного шкафа, дотронься в этом месте ладонью — и от ласкового тепла по телу пронесется электрический вихрь; распахни дверь из передней — и пьянящим, возбуждающим ударом опахнет сырость, певучей мелодией войдет капель, будто сыплются и сыплются с крыши стеклянные бусы; на ноздреватом снегу прозрачные сизые наледи — в дрожь кидает от внезапной, как ожог, мысли: уж не по небу ли ступаешь?!
В такую пору вспоминалось детство. Почему-то именно детство. И она, Валя, не гнала воспоминания, они были для нее желанными, радостными; она отдавалась во власть их легко и безмятежно, они жили в ней, что бы она ни делала в такие минуты, в такие часы; она жила той далекой, недосягаемой жизнью.
Милые метины детства!..
По весне даже кузнец Прокопий преображался, степенел, пил меньше, казалось, забывал о своей философии: «Грязь земли не грязь! А грязь человечья и есмь грязь!» В полуразвалюху-кузню ходил в чистой сатиновой рубахе; иссеченное окалиной лицо его добрело, белки глаз наливались небесной синью, и он мурлыкал себе под нос:
Об отце память осталась смутная: три года ей было, когда на отца свалилась балка, вершившая конек крыши — артель ставила дом. С перебитым позвоночником отец промаялся всего два дня. И только одно помнилось до пронзительной ясности: отец, бывало, поднимал ее от пола, как пушинку, сажал на колени, и крупные, будто тарелки, шершавые ладони — темные ногти на пальцах почти все потрескавшиеся — становились осторожно-нежными, успокаивающими, от их прикосновения словно бы прибывала сила, уверенность...
Мать после смерти отца переехала в город, чужой, огромный, грохочущий трамваями: здесь жил дядя, брат отца, но не похожий на него — коренастый, неразговорчивый и мрачный. Мать устроилась на ткацкую фабрику. Жили в Московской слободе, снимая комнату на песчаной, пыльной окраине. У матери началась новая жизнь — веселые подруги, комсомолки в красных косынках, потом — рабфак, какие-то митинги, почины и шефство — все непонятные, чужеродные для Валиного восприятия слова. А мать помолодела, расцвела, какая-то легкость, окрыленность появились у нее. Так и казалось, что она птица и вот-вот взовьется, улетит: дочь почти не видела ее дома.
А однажды, придя из школы, Валя оторопела — все было непривычно: и мать в такое время дома и незнакомый мужчина — чернявый, разбитной, в новенькой коверкотовой гимнастерке; на синих ярких петлицах по рубиновому прямоугольничку, — Валя слышала от мальчишек в школе, — «шпалы». Он ринулся к Вале, сразу озаряясь улыбкой, а она, окатанная каким-то предчувствием, выпустила из рук черную тряпичную сумку с книгами; он бросился поднимать, приговаривая «Ничего, ничего», выкладывал ей на руки целое богатство: какие-то коробки, куклы... Мать, вся вспунцовев, сказала: «Вот, доченька... Илья Захарович. Он с нами будет». Ага, значит, отчим!
После были гости: те же подружки с фабрики, — шумливые и говорливые, — теперь без косынок, все с короткими мальчишескими стрижками. Мать тоже за несколько дней до этого отхватила тяжелую русую косу, и смешливо и больно было смотреть на ее голую, бритую у затылка шею.
За столом разговоры все те же — шефы, ударники, многостаночники; пели песню про «синеблузников», смеялись, мать то и дело обращалась: «Илюша, пожалуйста...» Тот с готовностью откликался: «Сейчас, Клавушка, сейчас!» — и бросался за стаканом, хлебом. Что-то не нравилось в нем Вале, — вот эта угодливость, что ли?
А потом... была пустая, неуютная квартира, ее получил отчим, он работал в каком-то малопонятном ей, таинственном «энкеведе» и нередко пропадал по нескольку суток, а появляясь, валился с,ног, и Валя иногда слышала из другой комнаты обрывки ночных переговоров «дяди Илюши» с матерью: опять было «оперативное задание». Мать дома тоже только ночевала, и в необжитой квартире становилось тоскливо, одиноко; Валя забивалась в угол, брала фотографию отца, он сидел в бекеше, в фуражке со звездой, опирался знакомыми большими руками на рукоять шашки и немо, грустными глазами смотрел на нее, свою дочь... И на какое-то короткое время, на мгновение она научилась вызывать удивительную иллюзию, — до реального, всем телом испытываемого ощущения: она у него на коленях, он покачивает ее, гладит вот этими большими жесткими руками.
Пропадала иллюзия, исчезало ощущение, какая-то обида, горечь подступали, и так хотелось одного — умереть... «Ну что же, вот возьму умру, и тогда пусть поплачут». И даже представлялось: как лежит в гробу, и мать и отчим убиваются, умоляют ее встать, ожить, просят прощения за все, за все. А за что, она и сама толком не знала.
Ей было жалко себя, подкатывал горький комок, от спазм першило в горле, слезы душили, она сглатывала их, но они, накопившись, сначала высыпались редкими градинами, потом выливались неудержимым облегчающим потоком.
Мать и отчим, придя домой, находили ее на полу, в углу, сморенную сном, среди тряпичных кукол, свернувшуюся в калачик, острые коленки подогнуты к подбородку — привычка, так и оставшаяся на годы. Находили и фотографию. Илья Захарович морщился, будто отведал чего-то кислого; тонкие брови и смуглое лицо матери сердито передергивались, — ишь, сантименты! — прятала фотографию (ее всякий раз становилось все труднее найти) и, кажется, больше заискивала перед отчимом, была ласкова с ним.
Город же стал раскрываться ей, Вале, позднее. Оказывается, он был красивым — с длинной центральной улицей, зеленой и тенистой, с широкой булыжной площадью и удивительными на ней зданиями — домом проектов и «госпромом», — будто сделанные из стекла, они поражали размерами; с лесопарком, примыкавшим к самому городу, с черным из гранита памятником Кобзарю в сквере, с тремя речками — Харьков, Лопань, Нетечь, о которых шутливо говорили: «Хоть лопни, Харьков не течет!»