— Война? Ну и что — война? Она далеко. Вон, видишь, эсминцы стоят — чехлы на пушках, там греблей занимаются, под парусом ходят. — Я показал в сторону бухты. — И нам бы тоже моряцкую профессию осваивать, а не эти дурацкие мешки таскать.
В ту минуту, наверное, и вышел из-за склада Маторин. Я его не заметил. А Сашка подходил все ближе, я наконец увидел его. Мускулы на крепкой шее напряглись, плечи словно бы стали шире, глаза сердито и твердо ощупывали меня.
— Вот что, паря, — сказал он. — Ты свою агитацию брось. Иди-ка лучше вон туда... Вагоны нагружать будем.
Громкий голос Маторина привлек внимание. Ребята потянулись со своих мест, грузчики, работавшие поблизости, повернули головы. Лица у всех были настороженные, только Надя Ротова, казалось, с сочувствием смотрела на меня. Вероятно, это и придало мне храбрости.
— Опять грозишь? — сказал я. — Что ты мне все грозишь? Ну иди докладывай начальству, донос на меня напиши!
— Надо будет, и напишу. А пока воду не мути, топай к вагонам!
— А я вот возьму и не пойду, — оказал я Маторину почему-то тихо, словно по секрету. — Возьму и не пойду. Я не к тебе нанимался. Ясно?
Что произошло дальше, я даже не сразу понял. Грудь сильно сдавило, ноги отделились от земли, и перед глазами выросло напряженно-спокойное Сашкино лицо. Я забился, как рыба в сети. Чуть вывернулся на сторону и увидел, что все вокруг хохочут. Грузчики, ребята, сбившиеся в кучку, а Надя Ротова, та просто покатывается со смеху.
Маторин донес меня до угла и аккуратно поставил на землю.
Понурясь, я со злостью дергал себя за полы сбившейся кверху куртки. Потом торопливо, почти переходя на бег, направился к проходной.
Долго ходил по улицам, надеясь встретить Семена, но тот куда-то запропастился. В конце концов пришлось вернутся на Океанскую. Я выждал, когда в окнах погасли огни, и пробрался в палату. Но уснуть не удавалось. Снова и снова виделся идущий на меня Сашка, и даже мысленно я не мог постоять за себя, вступить с ним в драку: знал, был уверен, что — пожелай он — мне несдобровать. И от этого испытанное в порту унижение терзало еще сильней. Промаявшись так, решил на погрузку завтра не идти, отправиться в отдел кадров и умолить, упросить, чтобы дали назначение на пароход.
После завтрака — обычных двух кусков селедки и жидкого чая — демонстративно направился вверх по лестнице, хотя по утрам бригада собиралась в вестибюле. Сел у окна в палате и стал ждать, когда все разойдутся, чтобы поехать в город. По правде сказать, я и теперь боялся, что Маторин придет за мной, потащит работать. И я ужаснулся от мысли, что пойду, даже не смогу ему ответить как следует.
Вздрогнул, услышав, что кто-то вошел. Обернулся. Нет, не бригадир — дежурный с красной повязкой.
— Левашов? — спросил он. — К коменданту.
Дверь в комнату коменданта была отворена. Перед ней толпились ребята. И еще не дойдя до двери, я услышал свою фамилию:
— Левашов! Есть Левашов? На «Виктор Гюго», палубным учеником...
Растерянно, не понимая, что же произошло, я переспросил стоявшего рядом парня:
— Куда Левашова, не слышал?
— На «Гюго» какой-то.
— А кем?
— Учеником палубным. Отстань!
А из-за спин, загородивших стол коменданта, летело:
— Паленых — на «Жан Жорес», Конкин — «Осмуссар», в машину, Ротова — «Виктор Гюго», Малахов — «Александр Суворов», Разумовский — «Трансбалт». Тише, товарищи, тише, всем назначений хватит! Дубинкин — на палубу, «Севзаплес»...
Дальше я не слушал. От волнения, не зная куда деть себя, толкнулся к одной стене, к другой, сплел пальцы и до хруста вывернул их. «Виктор Гюго», «Виктор Гюго», — повторял я и пытался представить, какой он, мой первый, такой долгожданный пароход! Но вместо надстроек, мачт виделись почему-то обложки книг: «Труженики моря», «Собор Парижской богоматери», «Рюи Блаз»... Потом вспомнился портрет человека, давшего имя кораблю, и я почему-то обрадовался, что хорошо помню, как выглядел великий писатель, — могучее, с крупными чертами лицо, строго-задумчивые глаза...
И вдруг, все еще не веря в реальность происходящего, услышал:
— Маторин! «Виктор Гюго», на палубу!
Так мы с Сашкой очутились на одном пароходе. Сейчас он работал где-то в другом месте, а я сидел на дне этой пропасти — форпика, тупо уставившись на желтый свет переноски.
Наверху послышались цокающие звуки: по трапу кто-то спускался. Я схватил квач.
По балкам топали здоровенные ноги боцмана. Стрельчук был не такой шумный, как утром, что-то бормотал нагибаясь. Отцепил переноску, отнес к другому борту.
— Эй! — сказал он. — Иди сюда!
Я присел на корточки рядом с ним. Боцман стоял на коленях, согнув свое большое рыхлое тело, точно собирался нырнуть в узкий колодец.
— Глянь. — Он показал в угол, под уступ балки. — Огрех. И там. Везде. Переделай. — Он разогнулся и, не сказав больше ни слова, полез по трапу наверх.
Из горловины опустилось новое ведро, и я с раздражением, расплескивая цементную болтушку, грохнул его на балку. Спрыгнул в тот колодец, что был, по моему мнению, совсем готов, и стал с остервенением снова мазать углы — верхний, нижний, снова верхний.
Следующий колодец начал цементировать уже по-другому, с углов. Я даже приноровился влезть в узкое сплетение балок вместе с ведром, сел на покатый пол и зажал ведро коленками. Серая жижа текла на штаны, рубашку, брызгала в лицо, квач стал тяжелым, как колун. Вверх, вниз, влево, вправо, вперед, вперед...
Я дал себе слово не смотреть на часы и все-таки не выдержал, взглянул. Оказалось — четверть пятого. Снова в исступлении принялся за работу. Иногда озирался на темное пространство под потолком, куда уходили, расширяясь, стропила перевернутой крыши. Страшно было подумать, что вымазать все тут самодельным квачом могло достаться мне одному.
— Левашов! — послышался наконец голос боцмана. — Вылазь! Ужинать пора.
В душевой из зеркала на меня глянул исхудалый парень с растрепанными волосами. Я стал оттирать руки. Мутная цементная жижица густо потекла на чистый фаянс раковины.
— Эй, грязищу развел. Робу снимать надо, когда идешь мыться.
В зеркале за моей спиной появился невысокий, ниже меня, дядя. Я вспомнил, что видел его утром среди матросов. У него были рыжие, как медь, волосы, только редкие и зачесаны гладко назад. И веснушки — на лице, на обнаженной груди, на плечах.
— Да, да, сейчас, — ответил я и не узнал своего голоса. — Я сейчас.
Выскочил в коридор, метнулся влево («Нет, там столовая»), вправо («Сюда, вот сюда»), наконец оказался в наружном коридоре надстройки.
«Робу снимать надо, — бормотал я, чуть не плача. — Снимать, когда идешь мыться... А если это не роба, если это все, что у меня есть?»
Я так спешил на пароход с Океанской, так радовался, что чемодан у меня легкий, можно быстро идти. «Гюго» стоял в закоулке порта, кормой к низкой каменистой косе. По одному из швартовов, поданных на берег, скользили скобы, и к ним была привязана шлюпка. Я кинул в шлюпку чемодан, именно кинул, а не поставил, и вахтенный матрос с удивлением посмотрел на меня. Он не знал, что груза там — пара белья да две книжки: «Техминимум кочегара морского флота» и стихи Уитмена.
А потом — вот, собственно, потом и началось. В каюту, куда меня поместили — угловую, рядом с кают-компанией, — преспокойно ввалился Маторин. «Хе! — сказал он. — Вместе опять, значит, агитатор». — И стал запихивать свой большущий, туго набитый рюкзак под свободную койку. Если бы он знал, каково мне было смотреть сейчас на него!
Никола Нарышкин, другой парень с Океанской, облюбовал верхнюю койку и тотчас полез на нее, по-детски радуясь, что койка мягкая, пружинистая. И Маторин принялся мять кулачищами постель и тоже радовался, что мягко, что пружинит.
А потом был вот этот, сегодняшний день, боцман, своими руками сделанный квач, проклятые балки... И теперь итог: не в чем пойти ужинать.
Вдруг сильно захотелось есть. Как раньше, как это было последнее время в Москве. Тогда надо было терпеть. А сейчас можно идти и есть — суп, котлеты, макароны, кашу, компот. Сколько хочешь. И только одно для этого нужно: быть чистым.