Но теперь уже не было на пароходе тишины. То и дело над палубой с грохотом проезжал металлический ковш, и из его пасти обвалом сыпалось в трюм что-то похожее не то на землю, иссушенную суховеями, не то на мелко истолченный бетон. Весила «земля» подозрительно тяжело: судно быстро осело, хотя груза в трюмах набралось не выше человеческого роста. Матросы недоумевали: просыпавшуюся с эстакады пыль не брал голик, приходилось скрести лопатой, но и ту, полную, с трудом поднимали даже самые крепкие ребята.
Погода испортилась. Из низких туч сеялся мелкий, сонливый дождь.
Огородов ходил в фуфайке с высоким воротом, закрывавшим его худую, длинную шею, зябко прятал руки в карманах. Несколько раз за день он появлялся в наружном коридоре и оттуда посмеивался над матросами: в мокрых, блестящих дождевиках они усердно чистили палубу.
— Ну и работенка! Поди, лет двадцать в песочек не играли.
— Тебя бы сюда!
— Лучше вас в сухое место, — не отставал Огородов. — Чего скребете? На хромовую руду вода не действует. Подсушит ветерком, и сметете. Ах, вы не знаете, что хромовую руду в трюмы сыплют? Нехорошо... стратегический материал, между прочим! Хром куда добавляют? В сталь. Такая она вязкая становится от хрома, что ее никакой снаряд не берет. Ждут, поди, не дождутся союзники нашего «Гюго»: у них такой руды маловато...
Он бы еще долго просвещал матросов, да уже слышался топот боцмана и голос, пришептывающий на шипящих:
— Га! Пособирались! Давно ли перекур был? А ну, Зарицкий, Левашов, а ну давайте! Шабашить скоро, а палуба як майдан... Не стыдно, Огородов? Шел бы к себе в машину, нечего народ от дела отвлекать!
Электрик беззвучно смеется, только губы растягивает, а боцман — к матросам.
— Маторин, Рублев, у борта, глядите, что? Что, спрашиваю? А ты, Щербина? — Стрельчук сердито смотрит на матроса, но тот отвечает таким равнодушно-спокойным взглядом, что боцман не задирается, несется дальше.
Боцман как снежок, что катится по талому снегу. Катится и растет, и вот уже не снежок, а ком — собрал, прилепил к себе все, что мог. То голик возьмет, подчистит, то лопату схватит, поскребет, сунет ее матросу и тут же поднимет лючину, двинет, а за ней вторую и других подзовет, и чистая полоса пролегла на палубе, матросы дальше идут, а Стрельчука и след простыл — в другом месте тоже работают, надо проверить, что да как.
Только Щербина не двигается, достает сигарету из пачки, протянутой Огородовым. Они стоят, курят, прислушиваясь к лязганью тележки на эстакаде.
— Ну как тебе здесь? — спрашивает Огородов. — Освоился?
— Ребята на судне вроде ничего, — говорит Щербина. — А дело я не забыл.
— Ты сам устроился или пособил кто?
Огородов выжидательно смотрит на Щербину, но тот молчит. Огородов выставляет руку на дождь и ежится, точно озяб, но по лицу видно, что он просто над чем-то раздумывает.
Он знал Щербину давно, еще до того времени, когда его призвали на военную службу. Огородов работал машинистом на «Илье Муромце», а Щербина пришел на ледокол матросом. Потом они потеряли друг друга из виду. Только перед самой войной во двор дома на Первой Речке, где жил Огородов, вошел однажды краснофлотец в бескозырке набекрень и белой форменке. Был он не один — рядом, опасливо поглядывая на соседские окна, шла Лизка, дочка портового механика, завербовавшегося недавно на Камчатку. Лизе было тогда уже лет семнадцать, но с кавалером она еще на людях не показывалась. В окнах поднимались занавески, женщины, стиравшие возле колонки, разгибали спины, поплыл шепоток: «Ишь девка! Был бы тут отец, небось чужого матроса побоялась бы в дом вести».
Огородов, поглядывая из-за горшков с фуксиями, подумал примерно то же, но минут через пять краснофлотец вышел и закурил у крыльца, спокойно озираясь вокруг, а вскоре появилась и Лиза.
Они ушли и больше вдвоем во дворе не появлялись. Огородов знал: встречаются на пустыре, за домом, куда-то уезжают. Подошел однажды к Щербине, поджидавшему Лизавету, напомнил про себя, про «Илью Муромца» и будто невзначай вставил, что Щербина правильно домой к девке не ходит: честь Лизаветину беречь надо.
Щербина ответил, что в девичьей чести не разбирается, а, в общем, предпочитает, чтобы в его дела поменьше совались. Намек Огородов понял, отстал. Потом ушел в рейс, вернулся, когда уже началась война. С Камчатки прикатила дурная весть: Лизин отец погиб, придавило его кунгасом. А Лизавета сразу после школы устроилась на работу в пароходство машинисткой. Про кавалера ее сказывали, что отправился с морским батальоном на фронт, и жив ли, нет, вроде и сама Лиза не знает. И вдруг новость. Дите у Лизаветы появилось. Это событие взбудоражило весь дом на Первой Речке, о нем долго судачили соседи. Одни жалели Лизу, другие осуждали.
Огородов помалкивал, держал свое мнение при себе. И неожиданно у себя на пароходе нос к носу столкнулся со Щербиной. Был тот не похож на прежнего — помятый, злой, видно, с долгого похмелья. Ни с кем не разговаривал, только когда по делу приходилось, бросал сердитые, обрывистые фразы...
— Значит, сам на «Гюго» устроился, — говорит Огородов, довершая свой прежний вопрос.
— Сам не сам, а устроился, — недовольно отзывается Щербина. — Я, знаешь, сколько из госпиталя добирался? Семнадцать суток. А по городу походил, осмотрелся, и вышло: вроде бы незачем было являться. Корешей с плавбазы, с «Амура», все вспоминал — кто слесарь, кто бондарь. Они бы враз дело подыскали, а я что — матрос. Какая это профессия! И спина болела, нога плохо гнулась, хоть плачь.
— И из друзей никого? — спрашивает Огородов и снова выставляет руку на дождь, словно проверяет, идет ли.
— Ясное дело, — сердится Щербина. — Кто где! Я потому и вдарился к вам на Первую Речку. На Ленинской стоял и поезд увидел. Можно, конечно, трамваем, но я поезд увидел и решил поехать... Я ведь не писал ей, Лизке. Чего, думал, особенного у нас было? Как у всех, всегда.
— А приехал и увидел, что особенного.
— Вроде в гости явился, проведать, а в углу кроватка деревянная, с загородочкой.
— Сам же говоришь — не писал.
— Писал — не писал! — передразнивает Щербина. — А что у нас, любовь была? Гуляли просто. Мало ли парней с девками гуляет?
— Твой ведь в кроватке, — не отстает Огородов.
— «Твой»! А Лизавета чья?! Я ее сколько не видел. Не смог так... сразу.
— Неужто сбежал? Непохоже на морского пехотинца.
— На всю морскую пехоту чего валить! Мне одному думать полагалось. Целый день во дворе сидел, изобретал.
— Долго. До Первой Речки езды полчаса.
— Да я уж и решил... поехал, а она, вишь, не пустила, Лизавета. Сказала: раз писем не писал, раз в первый день не признал, видеть меня не хочет.
— Гордая, — качает головой Огородов. — Ты это заметь себе.
— Я тоже не мальчик. Еще проверить следует, с кем она тут... без меня. Доказать надо!
— Доказать? Да малец — ты вылитый. Поглядеть не догадался?
— Догадался! — Щербина вплотную приближает лицо к Огородову и дышит тяжело, срываясь. — Догадался я в кадры сперва наведаться, разузнать, кто я такой теперь. А там здоровые нужны, да еще механики, радисты. Образованные! С моими-то бумагами только на баржу, водоливом, зад греть у железной печки!.. Как быть? А тут повестка вдруг пришла, и, вишь, к вам направили.
— Непонятно, — отзывается Огородов. — В загранку месяц оформляют. Маловато у тебя времени было... Так на Первую Речку больше не наведывался?
Ответа нет. Они молчат, курят. Мимо пробегает боцман, сердито ворчит. Щербина бросает окурок за борт, сплевывает.
— Я еще в тыловую жизнь не обмакнулся. Огляжусь, пока не женатый.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Олег был в трусах, только что из душа. Глядя на него, невольно думалось, как приятно отдохнуть после работы.
— Пойдешь тальманить, — сказал он и, пригнувшись, уставился в зеркало, прикрепленное к дверце шкафа.
— Тальманить? — переспросил я и покраснел. Ужасно: я не знал, что означает это слово.