— Окромя нахлобучки от начальства, вам, паразитам, за меня ничего не дадут — ни хлеба, ни наград… Я же — не дезертир, говорю вам. Я с немецкого плену утек — весь и грех мой… Разберутся товарищи командиры — вам же хуже будет! Черти окаянные.

— Ты в лапти нас не обувай — чай, обуты. Слухай, что главная власть говорит. А то… — конвойный замахнулся прикладом винтовки, но мать загородила собой отца.

«Главная власть» — Сталин — говорил тихо, обрывчато, с крутым кавказским акцентом, что придавало его речи суровость, властность и беспощадность. От балкона, с которого он говорил, до места, где стояли дезертиры и мы с матерью, расстояние было немалое, и не все было слышно и понятно. А что было понятно, наводило ужас и страх. Кое-что и до сих пор глушит уши и бередит память: «Враг угрожает Туле и Москве, всей нашей революционной России… Отечество — в опасности!..» В речи Сталина воздавалась и славица доблестной Красной Армии. Он звал бойцов «на разгром злейшего врага — Деникина». Говорил он и о порухе в тылу, клял предателей и мародеров. Сказал он свое и то, что касалось моего отца и всех подконвойных: «Дезертирам — позор и смерть!» После этих слов стало ясно, что дезертиров на площадь приводили не столько за тем, чтобы заклеймить их позором, а больше для острастки, как бы впрок тем, кто отправлялся после митинга на передовую, в окопы, в новые сражения с Деникиным.

* * *

На этот раз, после беспощадных слов Сталина о дезертирах, члены полевого суда не осмелились разбираться — миловать и щадить кого-либо из той группы, в какой оказался отец, и прямо с площади обреченных повели на северную окраину Плавска, в осинник, на расстрел. Лишь группу в семь человек — самых ослабевших и потерявшихся рассудком — завели во двор дома бывшего купца Сазонова, где располагался ревком и местная власть. Тут их и расстреляли. По дороге на это смертное место отец, обретя последние силы, отстранил нас с матерью и пошел один, без сторонней помощи. И довольно убежденно он утешал нас: «Все обойдется! Товарищи разберутся… и мы вернемся домой!»

Во двор ни меня, ни мать не пустили, и мы остались за воротами. Мать сунулась подать отцу шинель и папаху, но конвойный оттолкнул ее:

— Они ему больше не понадобятся!

Мать все поняла наперед меня, рухнула наземь и забилась в рыданиях. Я же боялся терять из глаз отца. Вцепившись в прутья чугунной ограды двора, мне захотелось сокрушить все, что отделяло в этот миг отца от меня. Я даже не почуял боли, когда меня огрел плеткой верховой чекист, подъехавший к воротам. Видно, это был начальник. Ему доложили о поимке дезертиров.

— Всех — к стенке! — с какой-то деловой обыденностью приказал командир и спешился с коня. Кожан желтого хрома, великовато сидящий на узких плечах и перехлестнутый портупеями, скрипел на нем, как жениховские сапоги. Вынув из деревянной колодки маузер, он добавил: — Приговор в исполнение приведу сам!

Рядовые конвойные, обрадовавшись такому обороту дела, заторопили обреченных, подталкивая их к кирпичной стене конюшни, изрядно исклеванной пулями при прежних расстрелах. Особо не сопротивляясь, незнамо кем приготовленные к смертной казни, солдаты выговорили последние слова — всяк свое:

— Больной я. Потому и ушел с позиций…

— Больные в лазарет ходят, а не к бабе под бок, — с шутливой легкостью парировал чекист с маузером.

— Я не дезертир! Я перебежчик от Деникина… В Красную Армию хочу. А домой забежал на мать глянуть — жива ли? — угнув напуганную голову, лепетал молодой солдат.

— Порогом ошибся, сопля зеленая? — дулом пистолета чекист поддел под подбородок парня. — В глаза гляди, стервец!

Когда дошел черед до отца — он стоял крайним справа, допрашивающий выжидающе посмотрел на его спокойное лицо, на исподнее белье, на обмотки, на немецкие клепаные ботинки. Отец молчал.

— А ты почему ничего не просишь? — спросил чекист, прищурившись, будто он брал свою жертву на мушку.

То ли от бессилия, то ли не желая говорить попусту о своей судьбе, отец выговорил лишь два слова:

— Дозволь напиться, — он показал на ржавую бадью, стоящую у коновязи, из которой конюха поили лошадей.

Чекист в хроме велел красноармейцу подать бадью. Хотя воды в ней было на донышке, отец не осилил донести до губ, выронил бадью, и она, грохнувшись оземь, оплескала водой исподники, обмотки с ботинками. Малые оплески достали и до сапог чекиста. Тот поспешно отпрянул, словно его ошпарили кипятком.

— Чо Ваньку валяешь?! — обозлился чекист и погрозил маузером. — Ай, первым захотел пулю слопать.

— Ты, командир хороший, по самовольству горячку не пори. Сначала суд должон быть…

— Я — сам тебе суд! — вскричал чекист и пнул сапогом бадью. Та с жестяным дребезгом покатилась к коновязи. Подошел к отцу и стволом пистолета, словно буром, ширнул в живот.

Без стона, лишь екнув от перехвата дыхания, отец опустился на карачки, угодив безволосой головою прямо в колени чекиста. Тот, будто с испугу, дважды выстрелил в восковой затылок, и голова вмиг окровянилась. Потом, словно боясь, что у него отнимут оружие, с неизъяснимой поспешностью чекист в упор стрелял каждому в грудь. Добивать никого не пришлось — все семеро лежали недвижно у ног исполнителя самоличного приговора.

— Так оно ладнее, братва, — обратился командир к красноармейцам, которые смущенно глядели на скорую расправу и виновато переминались с ноги на ногу. — Ваши патроны целей будут — для Деникина пригодятся.

Сунув в колодку маузер, чекист велел подать коня и приказал увезти трупы. Два бородатых красноармейца — должно, из похоронной команды — подогнали тележный полок с запряженной парой коней. Пока они клали расстрелянных на телегу, другие солдаты помогли мне привести в чувство мать. Слез у нее уже не было. В глазах — тупая блеклость и страх. Сам каким был — не помню…

Мертвых бородачи покрыли рогожными мешками и поприжали лопатами. Пока убитых везли за город, в осинник, в общую яму расстрелянных дезертиров, мать, держась за тележную грядку, христом-богом молила отдать отца.

— Тебе мужика, а нам — пулю в лоб и вместо него под рогожку? Охота ли? — не без страха отнекивались красноармейцы.

Мать не отступалась. Лезла за пазуху, вытягивала гайтан с нательным крестом, рядом с которым было нанизано обручальное кольцо, и сулила последнюю свою драгоценность.

— Эх, бабья твоя башка. Пойми же: нам что за золото, что за присягу — одна пуля! Такая жисть наша… — так и эдак солдаты толковали обезумевшей матери, лишь бы отвязаться.

Но жалость взяла верх, и на выезде из города, когда дорога свернула к осиннику, а телегу скрыл бурьянистый заполох, бородачи, будто бы ненароком, свалили труп отца и заторопили коней — поскорее с глаз и подальше от греха. Отъезжая, один из красноармейцев дурацки пошутил:

— Ты бы, тетка, заместо золотца-то винцом бы разжилась. На помин души.

— Соколики родимые, да ежели найдется — спроводю. Видит бог — вымолю, чай есть на что, — мать потрясла над головой сухоньким кулачком, с зажатым в нем венчальным колечком.

Но могильщики ее уже не слышали — телега свернула в осиновый лог… на окраинной слободе Плавска за то же колечко мать выменяла у кого-то ручную тележку. На ней-то мы и привезли отца на наш сельский погост. Пришлось хорошо — к самой ночи, никому неведомо как: ни злому глазу, ни доносному языку. Уже тогда ставились «печати», как служивым коням тавро: кто за советскую власть, а кто против, кто большевик, а кто контра, кто дезертир, а кто защитник. Не каждому полагалось говорить и думать о жизни. Мать нашу тайну доверила лишь свекру. Я тайком привел деда на кладбище и принес лопату. При луне, словно при божьей свечке, мы с дедом вырыли могилу. Отца, завернув в шинель, положили без гроба. Мать, слюнявя клинушек платка, выбрала запекшуюся кровь из глазниц покойного и этим же платком покрыла отцу голову. Так и закопали его без должного обряда и без креста…

— Теперь эту могилу я и сам вряд ли отыщу, — с горечью закончил Денис рассказ об отце. — Не добрый момент и мне сейчас ловчиться на побывку, пусть и на самую малую…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: