— Надо! — еле выдавил из себя Донцов.

— И легче будет, если мы с тобой сорвем петлицы с треугольниками — фрицы к рядовым относятся снисходительнее, чем к командирам.

— Немцев ты проведешь, а своих как обманешь? — остепенил Речкина Донцов. — Перевяжи-ка мне плечо, старшина. Давеча при перестрелке чесануло маленько — саднит, зараза.

— Я мигом, — с охотой отозвался Речкин. — Это по моей части.

С деланной заполошностью Речкин принялся перевязывать рану. Она действительно оказалась пустяковой — ни кости, ни сухожилия пуля не тронула, но рукав гимнастерки был изрядно напитан кровью, а боль мешала движению правой руки. Речкин возился с бинтами долго и без особой сноровки, но зуда утихла — и ладно. Кончив с Донцовым, санинструктор принялся вдруг накладывать повязку на собственный лоб, хотя на нем не было ни царапинки. Донцов не стал спрашивать, зачем понадобился этот камуфляж.

Вскоре, по команде конвойных, вся масса пленных стала вытягиваться в походную колонну и двинулась в сторону Николо-Кочаковской церкви, крест которой был уже виден. Пленные шли на юг в направлении еще в полдень захваченного Щекина. Куда? Как долго идти им? И дойдут ли все до конца? — никому не дано было знать. Шли они уже не по своей земле и не по своей воле, и неведомо, в какие пределы. Шли, однако, еще свежим шагом. Лишь раненые через версту-другую стали приотставать и сбиваться в хвост колонны, что уже обрекало их на верную погибель.

Перед Щекином колонну неожиданно остановили. Время клонилось к вечеру, и всем подумалось, что конвоиры не осмелились их водить в еще пылающий пожарами поселок и решают, где и как этакой шинельной махине скоротать совсем близкую ночь.

* * *

…За Ясенским поворотом, что неподалеку от Щекина, в осенней хляби, взмешанной телегами и скотиной, петляя меж дряхлых и дремучих ветел, на добрую версту тянулся проселок. Ни к весям и не к жилью пролегал он, а к сельскому погосту, где хоронили усопших со всего ближнего окрестья. По доброму сговору, может, еще в прошлом веке, обнесли то место каменной оградой в рост человека — заслон от скотинной вольницы, да и для общего опрята. На угловых стыках стен, как бы для укрепу, из тесанного камня были сооружены башенки. На их верхних площадках умельцы-каменотесы мороковали поставить опрокинутые чаши-лампады подобно церковным луковкам, да по суетности жизни дело не доделали — никакого ажура не получилось, и башенки оставались стоять барабанными тумбами с лысыми ругами на макушках. За долгие годы глинку из той кладки изрядно повымыло дождями, повыдуло ветрами. Но теми же ветрами да птахами понанесло на стену семушек полевого разнотравья, и зазеленился по корявым камням дикий хмель и повеличка, глухой лопушатник, колюка-татарка и прочая цепкая корнем дернина. Тем и удержалась каменная опояска святого места. У чугунных врат нехитрой кузнечной ковки стояла когда-то кирпичная часовенка с тесовым шеломным верхом, увенчанным крестом, всегда крашенным светлой охрой в большие божеские праздники. В тридцатые годы, в разгул воинствующих атеистов, когда повсюду громили русские храмы, снесли тесовый верх с часовни — кирпич не одолели, — и превратилась она в кладбищенскую сторожку. Жил в ней бездомный набожный старик Труфан — калека первой империалистической. Жил той свободной жизнью, какой живут никому не нужные люди и сами ничего не просящие от других. Его не трогала даже местная власть. Содержался он на те подаяния, какие не жалели приходящие по своему горю на погост. А у кого не было такого горя? И как было не подать человеку, который вот уж, считай, с конца первой мировой, когда сам остался на одной ноге, Труфан по своей воле назвался в кладбищенские сторожа. Ему не представлялась жизнь иной, чем рядом с могилками кровных ему людей, покошенных тифом и голодухой. Пока он мыкался по окопам и госпиталям, воюя то за Россию, то за новую власть, своих порастерял до единой души — и ничего-то ему не стало мило, за что воевал немалые годы. С тех пор и могилы, и тропки меж них, и памятные деревца, кресты и каменные надгробья на замшелых жальниках — все было обихожено в той мере, в какой вообще-то можно держать то, что подвергнуто неминучему тлену. За такую службу и платили хромому Труфану кто чем: и харчами, и копейкой. Собственноручно он ни у кого ничего не принимал — чай, не попрошайка. И не милостыни ради он хранит здесь порядок и тишину. Всяк входящий в кованные воротца погоста заглядывал в сторожку — хозяина там никто не заставал, значит, был при своем деле — и клал на стол пару яиц, хлебца, булочку, насыпал горсть-вторую пшенца, а то и магазинную сладость, то есть делились всем, что несли на родимые могилки. Монеты бросали на каменный подоконник единственного в сторожке оконца, похожего на крепостную бойницу. Перепадала и поминальная рюмка, но от этого не легчала жизнь Труфана, а чаще всего вгоняла в слезы. В такие минуты приступала жгучая жалостливость ко всем одинаково — и к тем, кто уже покоился под крестами и тесанным камнем, и к тем, кто еще мыкал горюшко на ногах, то есть просто жил. Правда, волю слезам давал не на людях, на виду, а когда кладбище пустело от поминающих, и Труфан брел в сторожку, как бы сам к себе, чтоб с собой и поговорить и на себя же поплакаться. Из этой вязкой, как болотная тина, тоски вызволял друг. Заслышав плачный причет хозяина, он выползал на брюхе из тесового шалашика, что у порога сторожки, и скребся лапами в дверь. Не помнит Труфан, когда и на кого лаял изрядно состарившийся Шанхай (так прихожане кликали пса за его узкие, какие-то не собачьи глаза), но в каждый раз, когда впускал дворнягу к себе, хозяин выслушивал хрипатый и строгий лай, словно ругательство и укор за свои слабости. «Не буду! Шабаш, дурашка… Не буду!» — каялся старик и, сморенный вином и горечью воспоминаний, валился на топчан с тряпичной подстилкой и, бубня самодельную молитву, смиренно засыпал. Шанхай вскидывался на дыбки, чтоб достать лицо хозяина, слизывал с морщинистых щек и с бороды слезы старика и с человеческим вздохом укладывался у порога на ночевку…

* * *

Ясенский тележный проселок не бог весть какая дорога, и пленные никак не могли сообразить: зачем конвоиры свернули голову колонны с главного большака вправо, в полевую глушь. Надвигались сумерки и действительно было трудно понять маневр немцев: на ночь глядя гнать огромнейшую толпу обреченных в глушь, в поле, где не кошены хлеба, овражки, балки — верная укромка для побега смельчаков. Что это — наглая самонадеянность или задуманное злодейство?…

Ни у одного Донцова прошлась по коже сладкая судорога от мысли о побеге. Взвод конвоиров на двухтысячную колонну пленных, конечно, — сила, но не такая всеохватная, чтоб доглядеть до каждого, — с обольстительной надеждой подумалось ему, и он не удержал этот «груз» возможного освобождения — тут же, без раздуманной опаски, шепотом сказал идущему рядом Речкину:

— Будем бежать!.. Согласен? Я эти места знаю…

— Что ты, что ты? — опешил санинструктор. — У меня бинты… пакеты… первая помощь товарищам… Еще будут раненые, — чуть слышно пролепетал старшина.

— Теперь не ранить, а убивать будут. Наповал! И всю кровь не сдержать тебе, — осерчал Донцов. — Дрейфишь?… Ну гляди, как бы из своих бинтов самоудавку плести не пришлось.

Донцов явно погорячился с горестным намеком и, то ли от стыда, то ли потому, что трусливость старшины могла заразой перекинуться на него самого и смазать задуманное дело, стал помаленьку отдаляться от Речкина, переходя из ряда в ряд, ближе к середине колонны, как бы выбирая верную позицию для побега. Но все вдруг рухнуло, когда, не понять откуда, словно из засады, вынырнули мотоциклисты с пулеметами на колясках и вмиг оцепили колонну. Зачем они? Подмога конвою? Для устрашения пленных или для усиления охраны? И не для расправы ли?

— Это — расстрел, братцы! — с рикошетной пронзенностью просвистали эти слова по-над колонной. И по шинельным спинам крупной зыбью прошлась знакомая и незнакомая предательская дрожь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: