После похорон сыновья звали Петра Егоровича жить к себе, но он наотрез отказался.
— Спасибо, сынки… Помирать буду в ста саженях от завода, так, чтоб лежать рядом с отцом и с дедом.
На приглашение Дмитрия Петровича перейти жить к нему тоже не согласился.
— Прокурю вас… А потом, не привык я, сынок, путаться в ногах у молодых. На старости лет человеку нужен покой. Если прихворну — кликну, соскучусь — приду сам. Эдак-то буду желанней.
К разговору о переходе к сыну больше не возвращались. Завод хлопотал перед Министерством связи, чтобы Петру Егоровичу провели телефон, но прошло уже полтора года, а телефон пока все только обещали.
Всякий раз, когда Светлана, подходя к дому деда, пересекала Добрынинскую площадь, то четыре совершенно одинаковых девятиэтажных дома по улице Павла Андреева ей чем-то напоминали замерших в одной шеренге долгоногих аистов, первый из которых, выходящий на широкую площадь, — белый, а три остальных собрата по гнездовью — голубоватые. В первом, угловом доме, возглавлявшем четверку стройных близнецов, жил Петр Егорович Каретников.
Старик любил иногда в хорошую погоду, утром, на восходе солнца, или вечером, на закате, выйти на балкон и с высоты девятого этажа посмотреть на родное Замоскворечье, где то здесь, то там еще виднелись старые одноэтажные лачуги. Сверху они казались серыми степными клещами, присосавшимися к земле своими захлюстанными и потерявшими первоначальный цвет фундаментами, а между ними пестрели грязные подворья, завешанные белыми парусами белья. Но и они, эти немые свидетели далекой старины, повидавшие на своем веку много плохого и хорошего, были тоже обречены. В Генеральном плане реконструкции Москвы на их месте уже давно значатся новые кварталы многоэтажных зданий из стекла и железобетона. А много могли бы рассказать эти старые рабочие лачуги — «последние могикане» из сельбища мастеровых Замоскворечья. Они, эти приплюснутые к земле хижины, таят в своих сундуках памяти много таких историй, которые могли бы сложиться в легенды.
Но дома не разговаривают. Их обшарпанные стены, на которых под слоями штукатурки и побелок еще саднели старые пулевые отметины, уже никогда не расскажут ни историку, ни молодому, родившемуся при советской власти домочадцу, как в том самом решающем семнадцатом году с оружием в руках двигался к Кремлю замоскворецкий рабочий люд, красногвардейцы с завода Михельсона. А Петр Егорович многое помнил. Жалко было старику эти дома. Когда же ему приходилось видеть своими глазами, как неказистые кирпичные домики с оконцами-бойницами расколачивали огромными чугунными шарами, подвешенными на мягких стальных тросах подъемных кранов, то он часами простаивал в толпе зевак. Молчаливая и цепкая сила сопротивления старых кирпичных хибар Замоскворечья эхом отдавалась в душе старика, будила в ней воспоминания о далекой юности.
Схваченные друг с другом известью, кирпичи под ударами чугунной бабы трескались вкось и вкривь, кололись пополам, крошились в щебень, но, намертво сцепленные в швах, не хотели размыкаться и символом нерасторжимого союза молча рушились на землю, образуя на глазах любопытной публики курганы обломков. На другой день приходили бульдозеры, грабастали своими гигантскими стальными пригоршнями кирпичные развалины и мусор, ссыпали все это в утробы могучих, ненасытных самосвалов, а те по заранее намеченным маршрутам везли свой тяжелый груз к окраинным рвам столицы, где, в свою очередь, тоже намечено строительство новых административных дворцов и жилых кварталов.
Особенно тяжко было на душе у Петра Егоровича, когда прошлой весной, через неделю после похорон Авдотьи Николаевны, ломали приземистый кирпичный домик в переулке. Здесь родился его отец, в нем появился на свет сам Петр Егорович, все его дети впервые в жизни учились переступать порог в этом домике… Стояло тихое солнечное утро. С лейкой и клеенчатой сумкой, из которой торчали зеленые перышки проросших гладиолусов и рассады маргариток и гвоздик (их Петр Егорович купил на Даниловском рынке), старик шел на кладбище и совершенно случайно, как-то бездумно завернул в родной переулок. И то, что он увидел еще издали, заставило его остановиться и перевести дух. Разноголосая, пестрая ватага ребятишек и толпа прохожих заполняли узкий тротуар перед старым одноэтажным домиком, во дворе которого стоял передвижной подъемный кран-стрела на платформе мощного грузовика.
Петр Егорович понял, зачем въехала в тесный дворик со старыми тополями эта громоздкая, неуклюжая машина с длинным железным хоботом, с конца которого на тонких стальных тросах свисало тяжеленное круглое чудище — чугунная баба. Старик не раз видел, как от ее прикосновения рушились кирпичные стены, с хрустом лопались толстые сосновые балки, вдребезги рассыпался кафель старинных московских печей…
Не хотел смотреть он на тяжелую картину разрушения, не хватало сердца. Он был твердо убежден, что дом этот мог простоять подобру-поздорову еще долго и послужить не один и не два века. Стены его были толсты и надежны, а клали их руки совестливых в работе прапрадедов на том же растворе, на каком клали стены Московского Кремля. Петр Егорович постоял с минуту, поглядел издали на суету вездесущих мальчишек, на неистребимую алчность беспощадного прохожего, жаждущего не только созерцать зрелище зарождения и созидания, но и равнодушного к картинам любого разрушения.
До самого кладбища старик шел пешком. И думал. Думал над тем, над чем думают люди в его годы, когда идут на кладбище.
Петр Егорович рыхлил совочком на могиле землю, а сам тихо разговаривал с Авдотьей Николаевной, рассказывал ей, что домик, к которому он в четырнадцатом году на тройке вороных привез ее из-под венца из церкви на Малой Никитской, сегодня собираются ломать… «А зря сломают. Как будто в Москве свободных пустырей не хватает… Только стройся, обживай…»
Был полдень, и пустынный уголок кладбища тонул в кленовой прохладе. Все сделал Петр Егорович: посадил цветы, полил их, досыта наговорился с Авдотьей Николаевной. Слез сдерживать не силился — облегчали душу. А когда возвращался домой — ноги сами вынесли в родной переулок. Подошел к поредевшей толпе. Старая исковерканная железная крыша уже бесформенной грудой утиля лежала в углу двора; на ней, ощетинившись в небо своими расщепленными концами, таращились переломанные стропила, которые простояли бы еще сотню лет. А тяжелая чугунная баба, послушная шоферу машины, медленно и плавно раскачивалась в воздухе и делала свое неумолимо-привычное дело: рушила, дробила, ломала… Вот черед дошел до стены, выходящей на заднюю, глухую часть двора, где стояли ящики с мусором и была помойка. Петр Егорович не удержался, вошел во двор и забрался на скамейку, придерживаясь рукой за ветку молоденькой липы. Со скамьи ему хорошо было видно и слышно, как глухо кололась, натужно трескалась, но упорно цеплялась за последние минуты своего бытия толстая глухая стена.
Вцепившись взглядом в серое пятно штукатурки на стене, Петр Егорович ждал, когда чугунная баба, начав свой очередной разбег, грузно и тяжко чокнется с кирпичной кладкой в том месте, где за тонким рядком облицовочных кирпичей была пустота. В этот замурованный тайник в шестнадцатом году он вместе с Василием Сидориным, формовщиком из литейного цеха, прятал от полиции и жандармов листовки, а лаз в него они ловко маскировали ржавой железной вывеской, на которой было написано суриком: «Мусор в помойку не вываливать». Лаз в тайник был заложен, когда Петр Егорович вернулся с гражданской войны, уже при нэпе. А когда каменщик ЖЭКа закладывал его, то, чтобы прочнее держались вставные кирпичи, заштукатурил задел цементом и глиной, отчего на темной кирпичной стене вот уже почти полвека серело бесформенное пятно на уровне человеческого роста.
Все ближе и ближе к серому пятну ложились сокрушающие удары чугунной бабы… Петр Егорович закрыл глаза, когда тяжеленный шар привычно, отступив на добрую отмашку, двинулся на серое пятно. Хруст… Легкий, звонкий треск, не похожий на глухие звуки предыдущих ударов, долетел до слуха старика. С минуту он стоял с закрытыми глазами, вслушиваясь в работу, на которую молча и равнодушно глазела редеющая толпа.