Военные и староста давно уже сникли во тьме, а хозяйка все стояла на крыльце, не замечая снега, который ложился и не таял на ее истощенном лице. Где-то воюют с врагами ее муж и сын. Может быть, и им вот так идти на бой в метельную тьму. Хорошо бы, чтобы и их проводила в грозный путь добрая и теплая человеческая душа!

Ее мысли о муже и сыне переплетались с мыслями о военных, которых она только что проводила.

— Да будет с вами всеми крестная сила!

Неизвестно, по каким только ему ведомым приметам отыскивал Ширинкин во тьме дорогу, но уверенно вел Курбатова и Очерета огородами, садками, мимо мертвых сараев и амбаров и вывел к ветхому, занесенному снегом сооружению с взъерошенной соломенной крышей. Это была банька. Ширинкин исчез и вскоре появился, ведя на поводу осторожно ступающую, остро пахнущую потом упитанную лошадь. Длинная грива и длинный хвост ее топорщились на ветру. Раскидав снег под банькой, Ширинкин вытащил розвальни. Споро, чего от него и ожидать нельзя было, запряг конька, снял с себя тулуп, бросил в сани, сказал почтительно:

— Пожалуйте-с!

Курбатов с облегчением лег в сани, укрылся тулупом. Нестерпимо болела нога — все-таки рано он выписался. Очерет привычно разобрал вожжи: хотя и шахтер, а сразу видно — природный русский человек. Как бы между прочим спросил Ширинкина:

— Немецкое начальство где ночует?

— В школе, — шепотом сообщил Ширинкин и оглянулся. — Клопов и обратно же блох опасаются. К кирпичу их тянет. У нас в избах известно…

— Богато их там? — без особого, впрочем, интереса уточнил Очерет.

— Страсть сколько набилось. Баба молоко носила, рассказывала. По нужде, извините, класс используют. До ветру выйти боятся.

— Дорога на Козельск прямо?

— За теми вербами шоссе начинается, — указал Ширинкин на темное пятно. — Прямо и прямо. Никуда сворачивать не надо.

Курбатов строго приказал:

— Теперь, друг, иди в баньку и сиди там до утра, как в одиночке. Ясно?

— Уполне! — охотно подтвердил Ширинкин, словно поднесли ему добрую чарку первача.

Когда скособоченная фигурка старосты скрылась в баньке, Очерет тронул вожжи. Конек легко взял розвальни. Видно, рад был потрудиться — застоялся.

Подъехав к вербам, которые купно столпились на окраине деревни и повизгивали обледеневшими ветками на ветру, Очерет остановил лошадь, выскочил из саней.

— Ты куда? — приподнялся Курбатов.

— В одной деревне з гитлеровцами ночевали, а не познаемылись. Некультурно.

— Что задумал?

— Паду поздоровкаюсь.

— Да ты сдурел!

— Повный порядок будет. Вы, товарищ лейтенант, меня тутечки чекайте. Я зараз повернусь.

Курбатов не стал спорить. Действительно было обидно по-заячьи бежать от гитлеровцев, которые сами драпают от наших войск.

— Только осторожней, Петро. Не рискуй зря.

— Все в ажуре будэ.

Запихнув гранаты за пазуху, Очерет канул в ночную снежную кутерьму. Курбатов на всякий случай проверил автомат, лег на правый бок — так меньше болела нога, натянул на плечи Степкин тулуп. Под голыми, повизгивающими от мороза вербами было вроде тише. Конек стоял опустив голову, и колючий снег путался в гриве, ветер пучил хвост.

Очерет задворками темных изб — таких темных, что даже не верилось, что в них живут люди, — пробрался к зданию в центре деревни, безошибочно определив, что это и есть школа. Она стояла тоже темная, и лишь когда он подполз поближе, то заметил, что в двух окнах сквозь маскировку узенькими полосками пробивается неяркий грязноватый свет. На крыльце харкал, сморкался и деревянно, как протезами, стучал обмерзшими сапогами часовой.

По глубокому нетронутому снегу Очерет подполз к крайнему окну. За темными стеклами слышался глухой говор, вроде даже играла музыка. И Очерету до зубовного скрежета, до лютого матерного озлобления стало обидно, что он, русский человек, в своей собственной родной Советской стране вынужден, как дикий зверь, ползать в снегу среди ночи, голодный, замерзший, уставший, в то время как невесть откуда нагрянувшие иноземные поганцы сидят в тепле, балабонят на своем языке, жрут бутерброды из ворованного сала, хлещут шнапс, да еще ублажаются музыкой.

— Гады!

Сорванный с земли душащей ненавистью, Очерет что было силы швырнул гранату в окно и ничком упал в сугроб.

— Вот вам бутер в рот, бодай бы вас пранци съели!

Из окна, нарушая правила светомаскировки, вырвался, словно там его держали на привязи, ярый сноп света. Грохот — веселый и гулкий — пронесся над головной Очерета. Школа разом ожила, распахнулись двери, и в их освещенном проеме забился живой сгусток тел. Очерет вскочил на ноги и швырнул вторую гранату прямо в орущий и копошащийся клубок и метнулся за угол школы. Раздался еще один взрыв — попал в самый раз! За спиной полыхнула беспорядочная винтовочная пальба.

Очерет не стал ждать, пока гитлеровцы очухаются. Пересек темный, по пояс в снегу застывший школьный сад, перемахнул через забор и бросился к вербам. Бравый конек встретил Очерета легким ржанием, — видно, одобрял его действия. Очерет плюхнулся в сани. Курбатов стегнул конька кнутом по гнедому гладкому крупу. Конек рванулся и, бросая в сани комья смерзшегося снега, вынес розвальни на шоссе.

Деревня, еще минуту назад мирно спавшая, теперь гремела автоматными и винтовочными выстрелами, пулеметными очередями. В небо врезались ракеты. Над школой в багровом подсвете пожара метался дым, смешанный со снегом.

Конек и вправду оказался добрый. Легкие розвальни, как на воздушных подушках, перемахивали через сугробы. Курбатов опустил вожжи, надеясь на чутье конька: авось не собьется с дороги! А над деревней вставало языческое зарево, все ожесточенней распалялась стрельба.

— Развоевались хрицы, — передохнув, не без удовольствия заметил Очерет.

— Своя своих не познаша.

— От страха и батька ридного не пизнаешь. У нас на Украини так кажуть: бий своих, шоб чужи боялысь!

Старостин конек явно не жалел, что потерял прежнего хозяина: шел весело, споро, без кнута. Понимал, что к чему!

Ночь.

Пурга.

Фронтовая дорога.

Неужели все это было и в моей жизни? Неужели была черная ночь, должно быть, самая длинная в году, слепящая пурга, конский вздыбленный ветром хвост, смерзшийся снег, бьющий из-под копыт, летящая во тьму дорога?

Неужели была война!

6. Хочу сына

Плавает в купе под потолком синяя ночная лампочка. Лихо похрапывают на верхних полках Василий Самаркин и Федор Волобуев. Им что! Поужинали в вагон-ресторане, толкнули по двести и теперь дают дрозда под ублаготворяющий стук колес, и нет им никакого дела до того, какая станция одиноким ночным фонарем заглянет в вагонное окно: Можайск ли, Вязьма или, скажем, Дурово. Какая разница! Алла верды, господь с тобою — как в старой песне поется. В Бресте разбудят.

Спит и Екатерина Михайловна Курбатова. Долго пугливый железнодорожный сон не шел к ней. Долго память перебирала мертвые страницы прошлого.

Но и она заснула. Что снится ей?

Может быть, тот январь сорокового года, когда в окружной военный госпиталь прибыла партия раненых воинов с финского фронта. Комсомолки-десятиклассницы ходили после уроков в госпиталь, носили раненым воинам цветы, носовые платочки с вышитыми розочками и незабудками, печенье «Москва» и конфеты «Мишка». Лежачим раненым читали газеты и рассказы Антона Чехова и Михаила Зощенко, писали под диктовку письма домой, пересказывали содержание новых кинофильмов.

Там, в госпитале, и познакомилась Катюша Нестерова с лейтенантом Сережей Курбатовым. У лейтенанта была смешная, по-больничному стриженная голова, обмороженное ухо и рука на перевязи. Катюша с ним почти не разговаривала, но, идя в госпиталь, знала: лейтенант стоит на лестничной площадке третьего этажа, а уходя, она будет видеть его пижаму в окне до тех пор, пока не свернет за угол.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: