Минут через пятнадцать (мог бы и поспешить!) явился Очерет. Вымытый, выбритый, сияющий, как лауреат. Из-под пиджака выглядывал ворот вышитой украинской сорочки, пшеничные усы расчесаны, карие лукавые глаза смотрят на Осикова с обезоруживающим добродушием.

— Слухаю вас, товарищ начальник.

Все в Очерете раздражало Осикова: вышитая рубашка, пшеничные, под запорожца, усы, блеск хитрых глаз, глядя в которые, нельзя понять, что он думает. Встать бы, стукнуть по столу кулаком, припугнуть. Но сам понимал: не такое теперь время, чтобы стучать кулаком. Не испугается его стука грузный, плотно сидящий в кресле человек. Нет, по душам надо, по-хорошему.

Заговорил ласково:

— Хочу поговорить с вами по-дружески, Петр Сидорович, откровенно, как товарищ. Ну, может быть, как старший товарищ…

— Слухаю! — басовито дунул в усы Очерет, и не поймешь, усмехается он, или так уж от рождения хитро поблескивают его глаза.

— Я знаю, что вы и некоторые другие товарищи критически относитесь к моей излишней, что ли, осторожности, мнительности… Конечно, может быть, и я в чем-то ошибаюсь, но есть вещи, в которых лучше переборщить, чем прошляпить. Я не против общения с местным населением. Смешно говорить — ведь для того и приехали, чтобы крепить братство двух социалистических народов. Будут и встречи, и обмен мнениями, и обмен опытом. Но все надо делать коллективно, сообща, по плану, организованно. Никакой партизанщины допускать нельзя. Что получится, если мы все разбредемся по городу. Я прекрасно понимаю, что страна дружественная, социалистическая, но все же…

Очерет молчал невозмутимо, непроницаемо. Слушал. Не понять, что он думает, сознает ли свою вину. Осиков продолжал:

— В Тересполе, — полистал записную книжку, — да, в Тересполе, вы пятнадцать минут беседовали с каким-то гражданином и даже в буфет с ним ходили. Я, конечно, и мысли не допускаю, что у гражданина были тайные планы, что он хотел у вас что-нибудь выведать. Боже упаси! Но попытаться распропагандировать вас, привить вам враждебные, буржуазные взгляды вполне мог. Не будем закрывать глаза, такие случаи бывали… Общение — штука острая. Как бритва. Не хочешь, а порезаться можешь.

Очерет слушал внимательно, не перебивая. Но в карих глазах его уже не было ни усмешки, ни лукавства. Строгие, настороженные.

То, что Очерет не оправдывался, не спорил, не перебивал и смотрел так внимательно, сбило с толку Осикова. Подумал: «Дошло, кажется, и до толстокожего запорожца. Присмирел. Понял, что дело нешуточное, пахнет жареным». И чтобы окончательно убедиться в действенности своей задушевной беседы, спросил, поощряя к откровенности:

— Разве не прав я? Как вы думаете?

Очерет не спешил с ответом. Все так же спокойно смотрел на Осикова. Сказал просто, как вещь само собою разумеющуюся, общеизвестную:

— Не веришь ты Советской власти, товарищ Осиков.

Осикову показалось, что он ослышался или просто сидящий перед ним гайдамак сболтнул не то слово.

— Как понять?

— Ленину ты не веришь — вот в чем вся петрушка!

Осиков вскочил с кресла так стремительно, словно зажатая в сиденье пружина, прорвав плюш, впилась в его мягкий, округлый зад. За всю жизнь никто никогда не предъявлял ему таких несуразных, голословных, беспочвенных обвинений.

— Что вы говорите? Я не позволю!..

Осиков захлебнулся от возмущения. Ему, у которого никогда не было ни одного выговора или замечания, у которого в непорочной ясности все документы, анкеты, характеристики, вдруг говорят такие возмутительные вещи!

— Зараз я тоби поясню, — спокойно и рассудительно продолжал Очерет, не обращая внимания на Осикова, который, захватывая ртом воздух, не мог говорить от возмущения.

Может быть, для того чтобы смысл его слов лучше дошел до собеседника, Очерет заговорил на чистом русском языке, без обычных своих шуток-прибауток:

— Меня всю жизнь Советская власть воспитывала. Школа воспитывала, комсомол воспитывал, армия воспитывала, партия воспитывала. Я марксизм-ленинизм собственной грудью в бою защищал. И защитил! А ты думаешь, что меня за десять минут кто-то перевоспитать может, разложить, в басурманскую веру обратить. Да ты представь сюда Гарри Трумэна или самого Черчилля, и мы еще посмотрим, кто кому ежа под череп запустит! Нет, не веришь ты, товарищ Осиков, в силу Советской власти. Хотя ты и в нашей партии состоишь, и, может, в важном учреждении работаешь, а Советской власти не доверяешь.

«Демагогия!» — хотел было крикнуть Осиков. Сколько раз это слово верой и правдой служило ему на собраниях и совещаниях. Как кляпом, затыкал им глотки. «Демагогия!» — и все ясно. Не нужно больше ни доказательств, ни аргументов, ни логики. Теперь же всесильное слово застряло в его собственном горле.

— Я так не оставлю. Я в посольство поеду. Я в Москву телеграмму дам, — бегал по номеру Осиков. Волосы на его голове растрепались, и сквозь них, как полная луна сквозь поредевшую тучу, просвечивала круглая бледная плешь.

— Да ты в бутылку не лизь, — снова переходя на обычный свой тон, миролюбиво продолжал Очерет. — Сидай та слухай, я тоби одну байку расскажу.

Негодование клокотало в груди Осикова, он почувствовал тупую боль в затылке. «Так и удар может случиться». И, испугавшись, опустился в кресло.

А Очерет уже начал:

— Був у нас в части один хлопец. Дуже гарный хлопец. Старший лейтенант. Всю войну добре провоював, до Берлина дошов. Пули его дырявили, осколки рубали, а выжил. И спознався той старший лейтенант в Бромберге — тоди Быдгощ так называлась — з одною полячкою. Тоже дуже гарна дивчина була. Молоденька, тоненька, идет, як пружинка. Не подумай, шо яка-нибудь графиня Потоцка, чи Замойска. Була вона простого роду: батько в железнодорожному депо слесарил, немцы его в Освенциме замурдовали.

Вышло промиж тым старшим лейтенантом и полячкою щирэ коханье, або проще кажучи — любов. Зразу нихто в части ничого и не знав, а потим такы пишла чутка. Раз чутка есть, то дойшла вона и до начальства, бо у начальства, як и полагается, уши довги. Вызвав старшего закоханного лейтенанта до себе полковник, наш славный начальник политотдела, и почав стружку знимать.

«Што ж ты, такой-сякой, з местным населением в половую связь вступив! Мало тоби медсанбата? Шоб я больше не слышал, а то голову зниму, не посмотрю на твои ордена та медали!»

Тут старший лейтенант возьми да брякни: «Я люблю ее, товарищ полковник. Жениться на ней хочу».

Начальника политотдела ледви кондрашка не хватила. Все шло чинно-благородно, в политдонесениях тишь та благодать, а тут таке чепе назревает.

Вскипел полковник: «Да ты, сукин сын, понимаешь, шо говоришь?! Ты ж советский офицер! Ну, переспал с девкой — я не в претензии. Но жениться…» — «Люблю я ее!» Полковник озверел: «Ще слово о любви скажешь, погоны зниму, в трибунал отправлю».

Стоит старший лейтенант по стойке «смирно», зеленый, як гимнастерка из хэбэ. Мовчить.

Полковник спытав: «Родные есть?» — «Есть». — «Кто?» — «Мать, сестренка». — «А отец?» — «Погиб в сорок первом году под Москвой».

Задумався полковник. Покачав головою: «Вот бачишь! Тебя загонять в штрафну. А то и подальше. Сгниешь. Ты бы о родных подумал. Як воны без тебя. Мабудь, ждут победителя?»

Замовк полковник. Довго мовчав. И решил: «Сегодня ж мы з командиром приказ подпишем. В двадцать четыре часа вон з Польши. Поедешь в распоряжение Забайкальского военного округа. Там остынешь. Иди, оформляй документы! Кругом арш».

Повернувся старший лейтенант через левое плечо и пишов. В атаку вин ходив, на вражу колючку лиз, а так ще николы не ходив. Не поганый був человик наш начальник политотдела, душевный и старшему лейтенанту сочувствовав. А шо мог вин зробыть?

— Для чего вы мне все это рассказываете? — не выдержал Осипов. — Какое это имеет отношение к нашему разговору?

— Ты послухай, шо дальши було, — невозмутимо продолжал Очерет. — На другый день старшего лейтенанта з чемоданчиком отвезли во Вроцлав, откуда як раз эшелон до Львову шов. Посадыв его комендант в теплушку: «Счастливый путь!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: