— Просто так… без всякого значения…
Федор подошел к девушке, положил черные руки на худенькие, с торчащими по-детски ключицами плечи:
— Поедем. Прошу. Люблю я тебя…
Мотя смотрела в серьезные, даже строгие глаза. Плечами чувствовала тяжелую теплоту его рук.
И поверила. Поверила не словам. В свои двадцать лет она уже слышала много разных слов. Поверила строгим, прямо глядящим глазам, тяжелым рабочим рукам, лежащим на ее плечах.
Мать, выслушав решение дочери, как и положено в таких случаях, всплакнула. Не знала, что и делать — отговаривать или соглашаться. С одной стороны, вроде и страшно: человек неизвестно какой, да и ехать на край света. С другой стороны, если подумаешь, может, и судьба. Девка на возрасте, а в Москве на каждом шагу соблазн: то тебе ресторан, то танцплощадка. Ребята богородские ненадежные: сигаретками дымят, спиртным балуются, о семейной жизни и не помышляют, на девчат смотрят, как на ширпотреб какой. Не вышло бы хуже. Да еще две младшенькие на подходе…
Отец, помолчав, вздохнул:
— Смотри, девка, тебе жить!
Три дня Мотя и Даша бегали за расчетом, за справками, по магазинам. Им казалось, что едут они на голое, необитаемое место, куда надо захватить с собой и посуду, и белье, и прочую хозяйственную дребедень. Федор уговаривал:
— Да все у нас есть, Васька там сейчас землю роет — недаром шахтер. Все оборудует. Чин по чину. Угомонитесь!
…Все было, как мечталось. И свадьбы, и тосты, и крики «горько!», и новые квартиры с крашеными полами и обоями в голубых цветочках, и белые ночи за широкими окнами.
Через год — первая разлука. Как лучших забойщиков, передовиков коммунистического труда (не ошибся автор заметки в стенной газете «Голос шахтера») Федора Петровича Волобуева и Василия Васильевича Самаркина послали в заграничный вояж, в братскую Польшу, в гости к польским горнякам.
Конечно, если говорить объективно, то одной голубой или, скажем, розовой краской друзей-забойщиков не нарисуешь. Все было в пути: в вагоне-ресторане сидели, по двести граммов столичной тяпнули, потешались над смачными анекдотами театрального администратора. Даже уважаемого товарища Осикова Алексея Митрофановича, хоть и не в глаза, а все же довольно явственно, осколком окрестили.
Но надо быть справедливым: совсем они не каторжники и никакие там нигилисты. Петр Очерет не читал их анкет и собственноручных автобиографий, не беседовал о них в шахткоме, не наводил справок об их родичах и близких, но сразу определил точно и несомненно:
— Гарни хлопни. Их бы и я в свою бригаду взяв.
5. Ночь под Сухиничами
— Кубинка, — прочел Петр Очерет название промелькнувшей за окном станции. Сразу вспомнил: июль, жара, рыжая пыль над головой и он — молодой, двадцатилетний, в новом, еще нескладно сидящем хлопчатобумажном обмундировании, с противогазом, болтающимся на боку, с винтовкой в руке — переползает по-пластунски. Все еще у него впереди: первое отступление, первое ранение, первая медаль «За отвагу», первый треугольник на петлице — первая война!
И первый командир отделения! Сержант Портнов. Из себя не такой уж видный. Вроде даже сутуловатый. А сколько в нем напичкано всяких уставных правил, требований, положений. Все знает: что положено, что не положено; что правильно, что неправильно; что поощряется, что возбраняется…
Все сержант умеет: бегать, прыгать, метать гранаты, разбирать и собирать винтовку, рапортовать начальству. И требует, чтобы и они так же твердо ставили ногу при подходе к командиру, ловко чистили картошку на кухне, молниеносно — и без складочек — наматывали портянки, без промаха били в «яблочко».
Было у сержанта любимое словцо: «Отставить!»
Как возненавидел Петр Очерет тогда сержанта за паскудное это словцо!
— Отставить, рядовой Очерет! Плотней прижимайтесь к земле. Как к девке на вечерницах прижимались в своей Пилиповке. (А он совсем даже не из Пилиповки какой-то дурацкой, а из славного шахтерского города Горловки. Да разве сержанту объяснишь!) Утюжьте, рядовой Очерет, землю животом. Не жалейте шкуру. Она теперь у вас казенная. Тяжело в ученье — легко в походе! Не я придумал. Сам Суворов сказал! — изрекал сержант таким тоном, словно лично служил с Александром свет Васильевичем.
И снова:
— Отставить, рядовой Очерет! Еще раз.
Он еще и еще раз полз по плацу, проклиная и противогаз, и винтовку, и сержанта…
Все умел делать сержант. Но лучше всего пел новую, грозную, только что услышанную по московскому радио песню, от которой сердце ломило, словно опустили его в ледяную воду:
Сержант пел песню истово, глаза на худом лице горели тоскливым огнем. Все знали: в первые дни войны в Житомире погибли во время бомбежки его мать и братишка.
…Гриша Портнов был убит под Епифанью. Они ползли тогда рядом по снежной целине, черной от минных разрывов. Вдруг Портнов ткнулся лицом в снег и замер, словно припал к земле в нескончаемом поцелуе.
— Товарищ сержант! — окликнул Петр. Но Портнов лежал недвижимо, не отрывая лица от снега. Колючая поземка змеилась вдоль его распластанного, ставшего непомерно длинным тела.
— Гриша! Гринь! — бросился Петр к сержанту, схватил за плечи, оторвал от земли. Нестерпимо яркие капли крови торопливо выбегали из-под ушанки и падали на снег.
— Вперед, вперед! — рваным голосом закричал пробегавший командир взвода и взмахнул ТТ. — Убитых без нас подберут. Вперед!
Очерет вскочил и побежал за командиром, плача от жестоких его слов, от жалости к Грише Портнову, от злости на фашистов, от усталости и страха. Плакал первый раз в жизни. И последний. Больше на войне он не плакал.
…В стуке колес, в шуме проносящихся вспять тополей и телеграфных столбов слышится Очерету тот старый, бессмертный мотив:
Можно подсчитать, сколько пуль и снарядов было выпущено по врагу за годы войны, сколько сброшено на его голову бомб, сколько взорвано мин и торпед. Но как подсчитаешь, сколько русских сердец вдохновила, воодушевила и ожесточила одна эта песня! Прошли годы, но и сейчас ноет в груди, когда слышишь:
…Не глядя, на ощупь Очерет зажег спичку. Словно боялся пропустить за окном что-то важное, особенное, нужное, без чего потом нельзя будет спокойно ехать, дышать, жить.
А за окном:
Шаликово.
Кукаринская.
Можайск…
Повернувшись лицом к стенке, лежит на своей полке Екатерина Михайловна Курбатова. Может, спит. Только вряд ли. Верно, тоже думает. Думы у нее не легкие. От таких дум хватает человека инфаркт, инсульт или еще какая-нибудь чертовщина. Ждет ее в Польше встреча с могилой мужа. Вот и лежит она, повернувшись к стенке, закрыв глаза, вроде спит. Пусть никто не видит ее лица. Если слеза пробежит по щеке — пусть и слезы не увидит посторонний глаз…
Мчится скорый. Наловчились теперь ездить без остановок. Воды не берут, угля в тендер не засыпают. Жмут на всю железку. Только знай следи за тем, как мелькают километровые столбы да мигают кошачьи зрачки светофоров.
Уже потянулись из вагона-ресторана ублаготворенные командировочные. Утихло, поперхнувшись на полуслове, радио, иссякла нервная очередь у заветной двери в туалет. Опустел длинный вагонный коридор. Спят отпускники-лейтенанты, угомонились «козлятники». Только неутомимые в своей шизофренической одержимости преферансисты, путем сложных комбинаций отвоевавшие отдельное купе, разложили на чемодане пленительный лист бумаги, любовно расчерченный загадочными геометрически правильными линиями, и, погрузившись, как в фимиам, в табачный дым, священнодействуют. До утра!