— Ешь, ешь. Не жалко. Я вот не могу есть. Противно. И сливки не могу пить. Обязательно желудок расстроится, перкеле. А ты ешь, если лезет. Не стесняйся. Только хлеба не вздумай сюда таскать. Если мой старик увидит хоть крошку хлеба не то что в сливках или в масле, а на полу, то он тебя просто убьет на месте, перкеле. Ну, крути. Мне еще масло нужно успеть сформировать до обеда. Надоело все, перкеле!.. Неужели так и не придется побывать на фронте? Хоть бы десяток рюссей… Опять все ордена и кресты получают, а я нет, перкеле.
18
Он в конце концов накаркал на свою голову. Но и я тоже напрасно погнался за большими прибылями. Бог рассудил иначе. Напрасно я так внимательно присматривался ко всему, что он делал, как он возился со сливками и молоком, как ворочал на столе гору масла, забивая его колотушкой в мокрую деревянную форму, как раскрывал форму и завертывал получившуюся большую красивую плитку масла в мокрый пергамент, как мыл под конец горячей водой все столы и баки, и маслобойку, и пол, как таскал куски льда из ледника в заднюю холодную комнату, где стыли сливки в ванне со льдом.
Напрасно я приглядывался ко всему этому. Напрасно сам по его указанию старательно помогал ему во всем этом деле. Напрасно думал я поживиться на чужом горе. Пошел и я в солдаты.
Пошел я, пошел Эльяс, пошел шофер, пошли многие другие, думавшие отсидеться дома. Пошли потому, что война оказалась сильнее всех. Она пожирала людей лачками и требовала их еще и еще, будь проклят тот, кто ее затеял. Кто ее затеял? О, перкеле!..
Только Пааво Пиккунен пока еще оставался на месте, но он, пожалуй, был уже слишком стар и слаб для солдатской службы. И к тому же у него с каждым днем все сильнее и сильнее хрипело и сипело что-то внутри, и когда он рано утром после сна раскуривал свою трубочку, то закатывался кашлем на целых полчаса.
Когда я в последний раз зашел на конюшню, он только что откашлялся и вытер слезы и сидел у стенки, выпуская дым и слушая, как хрустит овес на зубах у лошадей.
Он покосился на меня и, наверно, понял, что я зашел попрощаться, но промолчал, как всегда. Я взял свои рукавицы и постоял немного, придумывая, что бы такое сказать ему. Я хотел сказать ему что-нибудь хорошее, потому что он стоил этого. Ведь это он, а не кто-нибудь другой, подобрал возле Лаппеенранта две русские листовки и припрятал их для меня. Полиция обшарила все вокруг, собирая их, и даже вывесила объявление, требуя уничтожать их или сдавать, если кто найдет. А он не уничтожил и не сдал, чтобы доставить радость мне. И вот я не знал, что сказать ему на прощанье.
Но пока я раздумывал, он первый заговорил со мной. Он еще раз покосился на меня и сказал, передвинув трубочку в уголок рта:
— Уходишь?
Я кивнул головой.
Он пососал немного трубку и сказал:
— Отнимаешь, значит, прибыль у хозяина?
Я не понял его и переспросил:
— Как отнимаю?
Он пояснил:
— Калле Похьянпяя выплачивал за тебя нашему Хуго все жалованье Мустонена — пятьдесят марок в день. А ты уходишь. Пропадает у него теперь прибыль — по сорок марок в день.
Я не знал, что сказать на это, и только похлопал рукавицей об рукавицу, чтобы стряхнуть с них пыль. Вот как, оказывается, дело обстояло. А я и не знал этого. Но бог с ними. Все равно я уходил теперь отсюда и не знал, вернусь ли назад. Меня это больше не касалось.
А Пааво снова заговорил:
— Вместе с Эльясом попадаешь?
— Нет.
— Значит, не сумел он тебя завербовать?
— Куда завербовать?
Он пососал трубку и потом пояснил:
— Говорят, у них там премии выплачивают каждому, кто втянет в их компанию сто́ящего человека. Я видал, как он постоянно возле тебя крутился. Значит, зря старался.
Я не знал, что на это ответить. Он выкладывал такие новости, какие мне даже в голову не приходили.
Минуты через две он опять раскрыл свой рот:
— А ты напрасно не вошел в их компанию.
— Почему?
— Мог бы избежать фронта, как Эльяс.
— Как Эльяс?
— Да. Ему предложили выбор: или фронт, или какой-то там отряд внутренней охраны по ловле дезертиров. Он выбрал этот отряд, и когда выбрал, то долго доказывал всем, что он там больше пользы принесет, чем на фронте, и что он покажет, как по-настоящему нужно бороться с дезертирами или внутренними врагами Суоми.
Пааво помолчал немного и добавил:
— Надо сказать, что он свое дело знает. Еще трех ворчунов сдал в полицию.
Я заглянул в угловой шкафчик, чтобы проверить, не осталось ли еще каких-нибудь моих вещей в конюшне. Нет, больше ничего не было, кроме этих парусиновых рукавиц. Я закрыл шкафчик и молча протянул Пааво руку. Он встал, протягивая мне навстречу свою, но ничего больше не сказал, только очень сильно стиснул мои пальцы своей маленькой широкой лапой, очень сильно.
19
И вот меня взяли на эту войну, на которой теперь уже не могли без меня обойтись. Мне сказали, что я должен защищать от русских свою землю, и я пошел ее защищать. Я не хотел, чтобы они отобрали мои четыре грядки. Они были мне нужны самому. На них я столько выращивал всякого добра, что набивал им свои амбары, погреба и подвалы доверху. Я мог бы погибнуть вместе с семьей с голоду, если бы русские отняли у меня эти грядки. Мне никак нельзя было их терять, никак. И я жалел, что не успел предупредить Эльзу о том, чтобы она увезла их в корзинке с собой, если придется отступать от русских.
Не пришлось мне заменить на молокозаводе Мустонена и Эльяса, чтобы загребать марки. Вместо этого я надел серые суконные брюки и куртку, взял в руки автомат, запел вместе с другими разудалую песню о том, как мы накостыляем шею рюссям, и зашагал по высохшей весенней дороге в южную сторону, откуда дул нам в лицо теплый ветер и светило солнце.
Не знаю, почему я им все-таки понадобился на этот раз. Или, может быть, мы на самом деле собирались еще дальше наступать, как требовали немцы? Чорт бы взял этих немцев, если так! Кто их только сюда звал! Ведь у меня никто не спросил, звать их к нам или не звать. Конечно, там, выше, знали лучше меня, зачем их позвали, но все-таки в окопы-то пошел я, а не они, если уж говорить прямо.
Теперь я знал кое-что лучше самого господина Куркимяки. Он горевал, что моему Вилхо отрубили руки и ноги и бросили его в подвал, а я знал, что — нет. И сидя в окопах, я еще раз хорошенько обдумал все это и еще раз сказал себе: «нет».
Откуда бы большевикам взять такой портрет Вилхо в солдатской кепи без кокарды, если они не имели самого Вилхо, у которого сорвали кокарду? Откуда бы им взять точную подпись Вилхо, если он сам ее не поставил? А главное — кто мог написать письмо мне, его брату, точным его почерком, если не он сам? Заставить его силой написать такое письмо, если он этого не пожелает сам, никак нельзя, потому что я знаю Вилхо. А если уж он написал, то написал правду и, значит, был действительно жив и здоров.
Так рассуждал я про себя, сидя в окопе, и даже гордился немного тем, что я так хитро во всем разобрался. Может быть, это сиденье в окопах под огнем русских помогало так проясняться мозгам — я не знаю.
Но все-таки долго, очень долго тянутся в окопах солдатские дни, и все они похожи один на другой, серые и тоскливые. А светлые пятна среди этих серых бесконечных дней — письма из дому.
Эльза писала мне обо всем. Херра Куркимяки не разорился оттого, что я ушел. Он, оказывается, не зря хвастал мне, что к сенокосу достанет рабочих. Он действительно достал их и не только к сенокосу, но и к пахоте, и к жатве, и к молотьбе, и на постройку молокозавода и мельницы, и на заготовку дров и камня. Он достал их целых пятнадцать человек, и работали они у него почти даром: только за няккилейпя[21], снятое молоко и картошку, да и то за очень малое количество этих продуктов.
Херра Куркимяки был молодец и знал, как нужно воспользоваться войной, чтобы она вместо убытка приносила прибыль. Он взял из лагеря и заставил на себя работать русских военнопленных. Ей-богу, не всякий бы додумался до этого. Заставить работать на себя своих врагов! Заставить работать их даром за четыре крошечных няккилейпя, за литр снятого молока и пол-литра супа из гнилой картошки, от которой отказывались даже свиньи госпожи Куркимяки. Заставить их работать за это с утра до вечера, да так, что к вечеру они валились с ног от усталости. Ей-богу, это было здорово придумано, и ради этого стоило даже затевать войну, перкеле!..
21
Плоский засушенный ржаной хлеб.