— И-извините, в-вы не р-редактор?
Задай он этот вопрос только мне одному, и восхитительный «Остров» был бы уже напечатан: никто бы Галактиона Шмоткина не запомнил, не ощутил, рукопись его тихо-мирно «дозрела» бы; но вопрос этот, настырный, трескучий, лопающийся в ушах сотрудников издательства, как возмутительная петарда, навлекающая на щеки сотрудников бледность, V произвел в умах и памяти стойкую реакцию отчуждения от Галактиона; где-то подспудно, в подсознании сотрудников удобренный флюидами бестактного вопроса, Шмоткин расцвел и вызрел как махровый, классический образ графомана, обивающего мраморные и гранитные пороги издательств, обивающего их конечно же от нечего делать или от нечего клевать, что будто бы одно и то же.
Когда я услышал от Шмоткина дребезжащие звуки его вопроса, то сразу же понял: передо мной человек типа Прометея или Архимеда, не меньше. А что? Нет, что ли, среди нас Прометеев, несущих огонь мечты и за это прикованных цепями равнодушия к скале повседневности? Да сколько угодно. И Архимедов, ищущих точку опоры, чтобы развернуть мир глазам людей подлинно прекрасной стороной, — тоже предостаточно. И все же оговорюсь: не ушам, схватившим шмоткинский вопрос, поверил я тогда и притормозил в беге по жизни, не ушам, а глазам, ибо, заслышав, взглянул, а взглянув, не смог оторвать взгляда от прекрасной улыбки Галактиона, улыбки, порожденной огнем страданий. А дальше было уже проще. Дальше я уже верил, что не отмахнусь от этого нескладного бардадыма в казенном, защитного цвета плаще и с толстой кожаной сумкой, висящей на нем, как земля висит на ремешке у солнца.
Сочинение Галактиона Шмоткина, именуемое «Остров», не было литературно беспомощным ни по написанию (несколько старомодный язык повествования, его исповедально-доверительный стиль дышали непридуманностью), ни по избранной теме; сочинение Галактиона Шмоткина, с критической точки зрения, было дразняще непридуманным, возмутительно самостоятельным, оскорбительно простым и отъявленно ни на что не похожим, а значит, с дежурной точки зрения, не имеющим права на самостоятельную, без литературных поводырей, жизнь. Раз не с чем сравнивать — стало быть, нонсенс, гиль, чушь, убожество дилетанта, а ежели убожество — то и говорить не о чем.
До сих пор не знаю (только догадываюсь!), кого мне благодарить, что не поверил я своему хладнокровному профессионализму, что не погасил глаз своих, а с ними и разума на первых же страницах рукописи Шмоткина. Неужто и здесь в улыбке тайна? В улыбке, которой судьба одарила мужика за безропотно сносимые им страдания?
Помнится, веду я Шмоткина к себе в кабинетишко и начинаю медленно (еще в коридоре наметилось) сомневаться. Не в Шмоткине — в своем энтузиазме. Сейчас, подумал я, выложит рукопись, а что в ней? Неужто бред сивой кобылы? Нехорошо. Даже если эта кобыла — существо трогательное, способное вызвать сочувствие. И тут Шмоткин извлекает свой «Остров». Перепечатанный на папиросной бумаге и напоминающий слоеное пирожное «наполеон».
— У-у меня з-здесь р-размышления. О-о п-про-житой ж-жизни. П-под названием «0-остров».
«Ну, — думаю себе, — так и есть: на шизофреника нарвался. Нормальный человек в наше время на папиросной бумаге „размышлять о прожитой жизни“ не станет, он, нормальный человек, найдет ей, то бишь бумаге папиросной, более конкретное примененение».
Расправляю двумя ладонями первый лист рукописи, свернувшийся под моим раскаленно-сумрачным взором, как под лучами вольтовой дуги, в трубочку, и вдруг читаю: «На него уже садились птицы». Как на дерево, представляете?! Короче говоря, ударяюсь я о первую фразу «Острова» всем существом и тут же стремительно проникаюсь доверием к Шмоткину, о чем уже было сообщено выше. Ударяюсь — и с этого изумительного момента начинаю дружить с Галактионом, будто дворовый мальчишка, встретивший на излюбленном пустыре улыбающегося инопланетянина, предложившего покататься на своей тарелке вокруг шарика.
Я понимал, что «тиснуть» размышления улыбающегося Галактиона в деловом, озабоченном издательстве, в котором я просиживал очередные брюки за чтением и правкой более социально активных творений, нежели творения бесхозного Шмоткина, будет предприятием нелегким, если не фантастическим.
Обладая чутьем к всевозможным издательским нюансам, я исключительно ради проходимости «Острова» предложил Галактиону некоторые практические, хорошо обмозгованные советы, но Шмоткин, не переставая улыбаться, отклонил их, будто я не редактор, а Мефистофель, выменивающий у непрактичных авторов их бессмертные души. Мои советы ничего предосудительного не содержали. К примеру, я убеждал Шмоткина в размышлениях приналечь на военное прошлое, нашпиговать деликатным образом «дикорастущий» «Остров» примета ми биографии, дав тем самым дрейфующему без руля и ветрил сочинению определенную заданность маршрута. Но, как говорится, увы… Все мои рацпредложения автор с легким сердцем проигнорировал. И правильно сделал, как выяснилось в дальнейшем.
Удивительно, что и сам я по прочтении «Острова», а точнее — по «прочтении» Галактиона, по его постижении, сделался в какой-то мере другим, новым, более мягким, внимательным и улыбчивым, но это уже последствия, а до них в нашем рассказе еще далеко.
Ко времени возникновения за моим окном плачущей Густы, то есть ко дню нынешнему, дело с опубликованием «Острова» не сдвинулось ни на шаг. И все из-за молчаливой, улыбчивой неуступчивости Галактиона. При перепечатывании рукописи с папиросной бумаги на обыкновенную на свой страх и риск вносил я некоторые, с маковое зернышко, редакционные вольности, однако рассеянный, аляповато слоняющийся по жизни, но необыкновенно чуткий к слову Галактион без труда обнаруживал эти мои булавочные уколы и на другую нашу с ним встречу приносил правленные страницы вновь перепечатанными на папиросной бумаге с изумительно прежним, нерушимым содержанием.
Приближался момент, когда терпение мое должно было неотвратимо иссякнуть: или я окончательно и бесповоротно должен был принимать сторону Шмоткина, или… делать из его рукописи бумажных голубей и выпускать их в открытое редакционное окно девятого этажа.
И вот что замечательно: я знал, что был обречен, что без шмоткинского «Острова» мне уже не прожить, что буду воевать за него с начальством, наверняка потеряю место, а может, и вовсе пропаду, ко определенно теперь уж не отступлюсь от задуманного. Ибо «Остров» Шмоткина стал и моим островом, моей надеждой и моей болью.
Возвращался я домой, как правило, в метро: и потому, что быстро, удобно (летом — бодрящая прохлада, зимой — ласкающее тепло и всегда сухо), и потому, что с годами все меньше любил находиться на поверхности земли. Пешеходная сутолока, всевозможные выбоины или коварные камешки, причинявшие боль в лодыжке, снежные заряды, словно вставляющие в ваш рот кляп, непредсказуемые гололеды, осенняя, проникающая в обувь слякоть, знобящие затяжные дожди, валящие с ног наглые ветры, да мало ли, хотя бы и беспардонно-беспринципные встречные взгляды безразличных молодых людей, хулиганские выходки суперменов на час, липкие словечки забулдыг, брошенные в спину или выплюнутые вам в лицо, — все это беспокоило, постепенно разочаровывало, трезвило, съеживало, и, чтобы хоть как-то расслабиться, приходилось иногда летать в самолетах на большой высоте или заныривать в метро, где даже беспринципные люди вели себя сдержанней, если не трепетней, напуганные, в свою очередь, метрополитеновской законсервированнсстью и отличавшиеся от своих наземных собратьев каким-то всеобщим смиренно-выжидательным выражением лица (слияние лиц-мгновений в одно лицо непрерывного Времени).
Вот и сегодня не без душевного облегчения очутился я под землей (а ленинградское метро еще и красивое: в его просторных залах не ощущается погребального давления ка тебя земных слоев).
И доехал бы я до своей окраинной Астрономической в настроении, можно сказать, «приподнятом опусканием», если бы не этот интеллигентного вида очкарик со своей ношей (в нашем безумно-интеллек-туальном веке, напичканном разумными механизмами, компактными баллончиками, пронзительной оптикой и не менее пронзительными воззрениями духа, даже безжалостные гангстеры, надвинувшие на глаза маскировочную оптику, смотрятся чистокровными интеллигентами в десятом поколении).