Чехлы сдернуты с наклонных установок, на рельсах хвостатые мины. Центр танковой группы у пристрелянного ориентира — разбитого, полусгоревшего ветряка. И командир дивизиона, бравый капитан с «иконостасом» на груди, зычно скомандовал в телефонную трубку, с НП командира стрелкового полка:
— Дивизионом! Цель номер пять! Огонь!
Заскрежетало, пусковые установки окутались дымом, огненные стрелы впились в небо, о, залп «катюш»! Над танками и самоходками взметнулись клубы взрывов. Когда дым рассеялся, из окопов увидали: автоматчиков сплошь побило, там и тут чернели горевшие машины. Уцелевшие танки двигались дальше. И снова залп «катюш», и снова. Ни одна фашистская машина не уцелела — вот что значит гвардейский миномет! Сермяжную пехоту также впоследствии просветили: залп дивизиона «катюш» — это сто двадцать восемь снарядов калибра 132 миллиметра. Море огня. После него как выжженная пустыня. Фрицы «катюш» боятся панически. Небось забоишься…
Воронков валялся на нарах, по привычке подложив руки под голову, разглядывал щелястый потолок и размышлял о превратностях пехотной житухи. Ну хорошо, что тогда стоял рядом дивизион «катюш». А не будь этого прикрытия, что учинили бы немецкие танки и самоходки? Правда, и сермяжная (она же краснозвездная) пехота не лыком шита, но все же… Все же крупно повезло некоторым военным, Сане Воронкову, например. Начни танки мясорубку, и хоть не наступление, хоть оборона, Саня Воронков вполне мог бы притянуть к себе какой-никакой осколочек. Он прямо-таки словно магнит для этих чертовых осколков. А так — обошлось.
Вот с голенью не обошлось. Надо было долечить в госпитале, не рваться допрежь времени на передовую, передовая от него никуда не уйдет. Рана нагноилась, но спасибо ротному санинструктору старшему сержанту медицинской службы Светлане Лядовой — подлечит. Сейчас уже заметно полегчало, боль не так постреливает. Молодец, Светочка!
Он пришел от нее и вместо того, чтобы залечь на боковую да всхрапнуть молодецким, умылся по пояс, побрился, подшил свежий подворотничок. Потом разулся, разделся и от нечего делать начал думать о том о сем. До завтрака было еще порядочно, спать расхотелось, и он стал вспоминать Оксану — зримо, во всех подробностях. Казалось, от времени ее черты должны были потускнеть, но этого не произошло. А вот только что, придя от Светы, он не мог в деталях, в мелочах воссоздать ее облик. В памяти осталось нечто общее — симпатичная, добрая, милая, даже красивая. И какая-то настороженная, колючая. Но хорошо, что в его роте прибавился, если так можно выразиться, еще один активный штык. Чем больше будет в роте штыков, тем реже и слабее станут приступы одиночества. Воистину так!
Гляди, как взбодрился. И умученность прошла, и настроение не столь уж аховое. Жизнь продолжается, лейтенант Воронков, и жить надо. Многое у тебя позади, но есть еще кое-что и впереди. Не загадывай далеко, не искушай судьбу, сутки прожиты — и порядок. И живи, коль живой.
Он с хрустом потянулся и ощутил, как неслабо, как нерастраченно тело, хотя и дырявили его чрезмерно. Сжал кулаки, повел плечами, пробуя брюшной пресс, глубоко вдохнул и выдохнул. Нет, что ни говори, он молод и, в общем-то, здоров. И робкая, смущенная радость от сознания своей молодости и здоровья обдала его словно теплой волной. Ему стало жарко. Он растелешился до трусиков и лежа начал делать зарядку — так, чтобы не обеспокоить голень. Увлекся, сопел, кряхтел. Давненько он не занимался зарядкой. Считай, как попал на фронт, так и бросил вдохи-выдохи. В госпиталях тем более не до зарядки. Лечебная физкультура — да, была, и то из-под палки: в госпиталях охота была о т л е ж а т ь с я.
Он сопел, кряхтел, а младший сержант Белоус и красноармеец Гурьев молодечески всхрапывали рядышком. Лейтенант и подчиненные как будто не мешали друг другу. Но вот Воронков чутким ухом засек: храп загасает. Он покосился на соседей: ближний, Дмитро Белоус, поблескивал карими глазками в хитром хохлацком прищуре, Гурьев тоже пялился не без удивления и оживления.
— Добрий ранок! — пропел Белоус, растягивая рот до ушей.
— Доброе утречко, товарищ лейтенант! — подхватил сообразивший, что к чему, Гурьев.
— Доброе, доброе. — Воронков смущенно крякнул. — Вот зарядку справляю…
— Мы и бачим! — опять запел Белоус. — Верно, я не враз смикитил… Сперва трохи испугался: чего это, думаю, с лейтенантом? Не с контузии ли… Я лично по утрам нужду справляю…
— Будет тебе, Дмитро, — встрял Гурьев: посчитал, видимо, что Белоус перехватывает с шуточками по адресу лейтенанта. Офицеры не любят, чтоб подчиненные над ними подшучивали. И Воронков не любит. Но иногда позволяет. Под настроение.
— Так пойди отлей, Дмитро, — миролюбиво сказал Воронков.
— Бачишь, гурьевская каша: лейтенант разрешает! А ты: будет, будет…
— А ты, хохляцкая твоя душа, знаешь, что такое гурьевская каша? Хоть раз пробовал?
— Не пробовал и не желаю! А прозвище я тебе припечатал законное. И носи на здоровье!
— Балабон ты, Дмитро, — беззлобно сказал Гурьев. — У тебя язык без костей!
— А у тебя, гурьевская каша? Как у всех!
Солдатский треп в принципе никогда не вызывал начальственного неудовольствия Воронкова. Треп этот — их привилегия, их дополнительный паек, на которые он не посягал. Лишь бы не переходило в ссору, а то и в драку. Так же, как шутки на его счет не должны переходить в фамильярность, — тут он обрывал нещадно. Вообще он был не чужд послаблениям: сквозь пальцы смотрел на матерщину, сальные анекдоты, игру в карты, небритые щеки или грязный подворотничок. Считал: не придирайся по мелочевке, взыскивай по большому счету: чтоб боец был смел, терпелив, исполнителен, честен, предан товарищам. Чтоб на такого можно было положиться в главном. А второстепенное — что ж, все живые человеки, иные прегрешения дозволительно и простить.
— Ребята, — сказал Воронков, — я и вам рекомендую утреннюю гимнастику.
Белоус тихонько присвистнул, а Гурьев полюбопытствовал:
— Пользительно для организма?
— Еще как!
— К чому ж, товарищ лейтенант, вы допрежь не занимались гимнастикой? — спросил Белоус почтительно.
— Ленился. Дурной был.
— Хотите, чтоб и мы поумнели?
— Хочу, Дмитро.
— Та нет, товарищ лейтенант, мы с гурьевской кашей так и помрем дурнями, а, Гурьев?
Тот не отозвался. А Воронков посмотрел на их острившиеся на нарах носы, на белые, незагорелые лбы, и вдруг его будто окатило холодной волной: черт-те с чего вспомнилось, как он целовал своих убитых бойцов — перед тем, как тело опустят в яму. Воронков наклонялся и каждого целовал в лоб. И какой смертный холод обжигал его губы! И в летнюю жару от этих уже тронутых синевой лбов исходил великий, вечный холод, но и в зимнюю стужу они были ледяней ледяного — губы прикипали.
Воронкова зазнобило, и он начал одеваться. В этот момент в землянку, нагибаясь, чтоб не стукнуться о притолоку, вошел высоченный Зуенок. Младший сержант Белоус оживился:
— Здоровеньки булы, товарищи белорусы! Не утащили фрицы?
Зуенок не удостоил его ответом, доложил лейтенанту, что у фашистов тихо. Воронков кивнул, а Белоус растянул рот пошире:
— Белорусец, будь бдителен! На такого гарного хлопчика фрицы давно зарятся!
Зуенок снял плащ-палатку, взялся чистить оружие. Белоус наклонился к нему вплотную:
— А хочешь стать ще гарней? Занимайся зарядкой! По утрам натощак! Не веришь? Спроси у лейтенанта!
— Балабон ты, — сказал Гурьев.
— А шо не так? Товарищ лейтенант, подтвердите…
— Не перехлестывай, Дмитро, — сказал Воронков, унимая дрожь. — Зарядку делает тот, кто хочет… Сугубо добровольно, понял? А вот это мой приказ: после завтрака загорать. Всем. На часок. Выбирайтесь за блиндаж, в укрытие — и на солнышко. Фурункулы оно лечит, ротный санинструктор сказывал…
— И раны лечит солнце, — неожиданно сказал Зуенок. — Нас в госпитале специально укладывали загорать.
— Ну раз медики советуют, а командир роты приказывает… Есть загорать! Верно, Гурьев?