Она решилась! Однажды, пособляя снять рубашку, оглянулась вокруг и поцеловала его в грудь. Он вздрогнул от неожиданности и радости, а она продолжала целовать его обнаженную грудь, потом шепнула:
— Сегодня ночью дежурю. Приходи…
Робея, что там — робея, откровенно труся того, что произойдет, Воронков не спал до часа, а когда в палатах угомонились, он встал и, затравленно озираясь, вышел в коридор. Синие лампочки в проволочных предохранителях на высоком потолке малость успокоили: не так видно его напряженную бледную рожу. Подгреб к посту — за столиком сидела Оксана в распахнутом белом халатике и улыбалась. Та самая улыбка, которая должна придать ему смелости! И он довольно смело шагнул к столику, коснулся губами ее щеки.
— Погоди, — сказала Оксана со своим очаровательным смягченным «г», — сделаю гангренозным уколы. Присядь…
Он присел на диванчик рядом с постом, подумал: выходя ночами в туалет, иногда видел маячившие на этом потертом диване фигуры. Ныне он маячит? Почему бы и нет? Ну а что за штука гангрена — знаем, ученые.
То, что было потом у него с Оксаной, перевернуло представления о жизненных ценностях. Познав женщину, он решил: нет на земле большего счастья — и, возможно, был прав. Во всяком случае, проведенные с Оксаной считанные часы врубились в память навечно: сколько отпущено жить — будет помнить об испытанном как об остром, небывалом, неповторимом счастье. Ну, может, и повторится когда, не загадывай. Но тогда казалось: большего счастья не бывает…
Пробитые лапы начали подживать, он окреп и сделался нетерпеливым, настойчивым, даже властным, и Оксана сказала ненароком:
— Мы с тобой, Шура, вольные птицы. Чтоб никто на другого особых прав не имел…
Он не придал значения ее словам, ошалевший в своей любовной горячке, но в один не очень прекрасный день Вася-одессит отвел его в сторонку:
— Послушай, Шурик. Не моя миссия — встревать в твои с Ксаночкой шуры-муры. Но как друг-приятель обязан открыть правду…
— Какую правду? — спросил Воронков.
— Такую…
— Какую правду? — повторил Воронков.
— Обыкновенную… Ксана спит и с доктором Ривиным…
— Врешь! — только и смог выдохнуть Воронков.
— Чтоб я брехал? Да сдохнуть мне! Живет с ним… готов побожиться! Хочешь убедиться, Шурик?
— Хочу, — сказал Воронков и впоследствии горько сожалел об этом унизительном согласии, ибо оно воочию открыло ему еще более унизительную картину — и не столько его унижающую, сколько Оксану, и это он впоследствии уразумел неплохо, совсем неплохо. Если точно, то разобрался: он, именно он был отвратителен в той ситуации.
Стыдно и гадко вспоминать, но было же: в кабинете дежурного врача он заглянул за ширму — блуждающий, панический взгляд Ривина и злой, негодующий — Оксаны. Она и крикнула зло, негодующе:
— Подсматриваешь? Пошел вон!
Он с запозданием отшатнулся от увиденного, приплелся в палату, упал ничком на кровать. Так ему и надо, действительно — подсматривал, по какому праву? Она ж ему не жена, и он ей не муж. Мы вольные птицы, ты свободен, и я свободна. Все так, но до чего больно!
Боль — это единственное, что он испытал после происшедшего. Не ревность, не обида, не гнев, не ненависть — лишь боль. Да и почему, собственно, он должен был ревновать, гневаться или ненавидеть? Она поступила как захотела. А кто вправе запретить ей то, чего она хочет? Через несколько уже дней мог с определенностью сказать себе: как ни крути-верти, именно она одарила тебя незабываемым, прекрасным — ты познал женщину. И это — чудо!
Боль не ушла, но рядом с ней возникло, не смешиваясь, существуя отдельно, благодарение этой женщине. Его первой и пока что последней женщине. Единственной…
Вася-одессит принялся было утешать: мол, бабы — они таковские, — Воронков грубо, бранно оборвал сопалатника. Он молил господа бога, чтобы она не приходила в палату, — и она не пришла. Как доложил вездесущий Васька-одессит, Ксана при содействии капитана медслужбы Ривина перевелась в другое отделение. В коридоре изредка встречались, и оба отводили глаза.
Выписался досрочно, не попрощавшись. Но накануне подсеменила Оксанина подружка Феня Чавкина, сунула бумаженцию с адресом госпиталя, упросила прислать номер его полевой почты.
— А зачем? — спросил он.
— Та-ак, — неопределенно ответила Феня Чавкина.
И он сообщал ей номера своих полевых почт, по которым его забрасывала воинская доля, а в ответ — Фенины писульки о том о сем, про Оксану — ни словечка. Однако ударил срок — принесла почта полевая весть о гибели медицинской сестры Оксаны Доленко, хохлушки из-под Белой Церкви. И в жизни Воронкова образовалась зияющая пустота, еще более страшная, чем та, что образовалась с известием о смерти матери и отца, о смерти брата. Оксана одна значила, вероятно, для него больше, чем родители и брат. Вместе взятые. Это было невероятно, но это было так. И потому чувство вины перед погибшей родней у него крепло и крепло. Как и перед погибшей Оксаной, впрочем…
После артиллерийско-минометного обстрела космы дыма, перемешиваясь с космами стойкого утреннего тумана, сносились ветром, цеплялись за ветки деревьев, за кустарник, за колючую проволоку. Воронков видел: на усохлой, полусгоревшей осине они — как космы старой ведьмы. А что ведьма — это война с распущенными седыми волосьями, с безобразной харей, на которой вместо бородавок оспины мелких свастик. Мерзостней не придумаешь…
4
Но ветер — то верховой, то низом — разогнал дым и туман, сквозь небесную хмарь проглядывало солнце, и никакой страшной хари войны в образе старой ведьмы Воронков больше не представлял. А вот воочию облик ж и в о й войны увидал: в немецкой траншее, в недорытом ее колене, на секунду возникла фигура. До нее в этом месте было метров триста, но Воронков — как будто в двух шагах — различил: серо-зеленый распахнутый френчик, шерстистая грудь, загорелый прямой нос, твердый раздвоенный подбородок, черные дульца зрачков в водянисто-голубой оболочке, белокурая бестия, сволочь арийская! Конечно, даже молодые, зоркие глаза не схватывали этих подробностей, однако всякий раз, когда Воронков после госпитальных и прочих отлучек возвращался на передний край и впервые в немецкой траншее возникал силуэт, в воображении вставал непременно такой гитлеровец. И непременно при виде его у Воронкова перехватывало дыхание, вспухали желваки, и рука тянулась к оружию. Минутой позже дыхание выравнивалось, желваки опадали, но руки еще крепче сжимали оружие. Врага, которого ты увидел, надо убить — вот и вся философия. Не вся, понятно, он соизволит шутить, но на войне главное — воевать и, следовательно, убивать тех, кто посягнул на тебя и твой народ. Хорошо воевать — это значит много убивать. Жестоко? А как вы думали? Война! Война на истребление. Кто кого — тот и победит!
И, увидевши сгорбленную фигуру немца, Воронков машинально схватился за автомат, тут же сообразил: убойная сила — сотня метров, нужна винтовка. Выхватил ее у дежурного наблюдателя, да немец юркнул за бруствер, туда, где траншея нормального профиля. Воронков застыл в ожидании, что фриц вновь высунется, — приклад вдавлен в плечо, правый глаз напряженно прищурен: мушка в прорези прицела, указательный палец на спусковом крючке. Тщетно! Фриц не дурак, вторично не высунулся. А жаль! Из винтаря срезать вполне можно. Главная ценность у человека нынче чем определяется? А? Тем, как умеет воевать, уничтожать врагов, очищать от них нашу землю. Остальные человеческие поступки — второстепенные. С воцарением мира, возможно, возрастут в цене иные качества, но сейчас, сейчас подавай смелость, удаль, воинскую удачливость, черт подери!
Бросив солдату трехлинейку, Воронков сожалеюще вздохнул. Поймавший ее на лету за цевье солдат усмехнулся в вислые усы:
— Дуже ненавидите их, товарищ лейтенант!
— А ты?
— Та и я тожа…
При световом дне передок предстал Воронкову чуточку иначе, чем во тьме. Окопы, траншеи, ходы сообщения, землянки, нейтральная полоса, немецкая оборона — были прежние и вместе с тем стали как бы знакомей, привычней, словно командир стрелковой роты лейтенант Воронков кантуется тут не один месяц. А кантуется он меньше суток. Сколько еще их впереди, этих суток? Неизвестно, но все — его. Эх, побоку бы оборону, наступать бы! Ведь куда допустили немца — до глубины России, отвоевывать надо, очищать, освобождать. А для этого потребно наступление…