Вот она, Тоня, — её милое лицо в овале рыжего облака волос, светлые, печальные, всё понимающие глаза, чуть виноватая, спокойная улыбка, ждущие губы, лукавые ямочки на щеках, прозрачная капля — слеза зеленоватой серёжки на розовой мочке уха. Она идёт куда-то, Тоня Сигалаева, покачивая в такт шагам своей полной, плавной фигурой. Вот остановилась, медленно повернулась ко мне, улыбнулась — будто снова вернула мне и насовсем подарила детство, взмахнула, прощаясь навсегда, рукой и растаяла в сиреневой дымке минувших лет…

А вот и Зина — она и выше, и стройнее Тони, и масть у неё совсем огненная, пламенно-рыжая, а глаза беспокойные, тревожные и такой сверкающей глубины и синевы, что, кажется, вот-вот плеснёт из них неудержимая волна, всё смоет с берега и унесёт за собой обратно в своё бушующее сердце.

Зина пристально смотрит на меня, что-то бессвязное шепчут её ищущие губы — она о чём-то растерянно спрашивает у меня, умоляюще просит ответить на какой-то терзающий её и не имеющий ответа вопрос, силится разгадать непосильную для себя тайну бытия… И, резко отвернувшись, уходит от меня, и рыжий ураган её волос беспомощно бьётся над её головой.

Она куда-то торопится, мчится куда-то, летит в неизвестное, неизведанное, запутанное, и вдруг, словно поняв тщетность своих усилий, останавливается, оборачивается ко мне, в последний раз обжигает меня синим взглядом, в последний раз опаляет меня непотушенным пожаром, закрывает лицо руками и исчезает в пространстве, распадаясь вместе с пространством на невозвратимые месяцы, годы и дни.

ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА

Моё детство прошло в Москве, на Преображенке, но часть его — может быть, самая главная и напряжённая — осталась на Урале, в столице Башкирии — городе Уфе.

Летом сорок второго года в Уфе, на углу улиц Ленина и Чернышевского был разбит передвижной цирк шапито. На пустыре около бани (около проклятой и ненавистной мне бани) поднялся конусообразный купол гигантской брезентовой палатки, а рядом с ней натянули ещё несколько больших, сорокаместных палаток — для зверей, реквизита и разной цирковой мелочи. С помощью одного знакомого мальчишки я устроился на работу в цирк униформистом, то есть человеком, выходящим на арену в антракте в форменной куртке с золотыми галунами и с метлой в руках.

Скажу откровенно — в цирк меня потянуло прежде всего потому, что там, за кулисами, в одной из брезентовых палаток, жили звери. И главным персонажем звериной палатки был, безусловно, старый лев по кличке Зевс, который, впрочем, охотно откликался и тогда, когда его называли просто Володя.

Это было очень старое, очень косматое и очень добродушное животное. Он был почти ручной, этот Зевс-Володя. Дело доходило до того, что в ясные солнечные дни дрессировщик Вольф Бриллинг, взяв Володю на цепь, выходил с ним на улицу, гулял вокруг цирка по пустырю, а потом отстёгивал цепь и совсем отпускал Володю на свободу.

Лев некоторое время неподвижно стоял на месте, потом делал несколько шагов, боязливо нюхал брошенную в него из-за забора пустую бутылку и ложился отдыхать на пустыре в зарослях лопухов.

— Убежит! Убежит! — кричали из-за ограды зрители дрессировщику. — Куды ж ты эту зверюгу совсем на волю отпустил?

— Он никуда не убежит, — тихо говорил дрессировщик, — он вас боится.

Полежав минут десять в лопухах, равнодушно глядя на зрителей за забором, Зевс-Володя, зевнув, вставал и самостоятельно, без цепочки, уходил со свободы обратно к себе в клетку.

Из остального зверья можно было бы отметить супружескую пару шакалов Соню и Сеню, которых в аттракционе «На арене хищники» выдавали за гималайских волков Джесси и Джона, совершенно сошедшую с ума от одиночества пятнистую пантеру Ляльку — сценический псевдоним Польди, и толстую, как аэростат воздушного заграждения, слониху Шурочку, выступавшую на арене под своим собственным именем.

Всеми животными командовал единственный в цирке дрессировщик престарелый Бриллинг, а помогал ему распоряжаться ими на арене ещё более старый человек — Арнольд, существо без фамилии и какого-либо постоянного места жительства. Арнольд всегда спал только со зверями и, по-моему, даже иногда ел кое с кем из них — с любимчиками — из одной кормушки.

Любимым занятием Арнольда было заменять иностранные клички своих питомцев обыкновенными русскими именами. Он даже пытался называть их фамилиями некоторых артистов, но этот номер не прошёл — артисты пожаловались директору.

Всё свободное от подметания арены, переноски и починки реквизита время я проводил, естественно, в палатке зверей.

Арнольд и Бриллинг охотно приняли меня в свою компанию. (Я с утра до ночи помогал им ухаживать за животными, убирал клетки, выносил мусор, мыл полы.) Дрессировщик и его помощник регулярно воровали мясо у хищников и любили жарить шашлыки в самом центре звериной палатки, не выходя на улицу, чтобы не привлекать редкими в военное время запахами внимание остальных артистов.

Но если артисты запаха жареного мяса не слышали (он заглушался более сильными «ароматами», шедшими из клеток), то зверей, конечно, шашлычные оргии Арнольда и Бриллинга чрезвычайно волновали. Просунув головы между прутьями решёток, животные очень неодобрительно наблюдали, как их «руководители» колдовали по вечерам после представления над самодельным мангалом, сдержанно облизывались и протягивали лапы, особенно Зевс, в сторону мангала, требуя справедливого дележа.

Ночью в звериной палатке раздавался голодный вой, особенно неистовствовали Зевс, шакалы и Польди и утром председатель местного комитета хромой клоун Пинелли (О. И. Куценко) с отвращением говорил:

— Опять Арнольд звериное мясо сожрал.

И вывешивал объявление о заседании месткома с единственным пунктом повестки дня, написанным красными буквами, «О моральном облике участников аттракциона «На арене хищники».

Выгнать Арнольда и Бриллинга было нельзя — некому передать зверей. И поэтому заседания месткома каждый раз заканчивались (под рёв некормленого Зевса и вой Польди) клятвенными обещаниями руководителей аттракциона «На арене хищники» никогда больше не допускать повторения подобных явлений, позорящих честь и высокое звание артиста советского цирка.

Но проходило несколько дней, и всё повторялось — в цирк привозили новую партию мяса, и старики с утра начинали похихикивать, в обед покупали на рынке бутылку самогона, а вечером, после представления, разжигали свой мангал.

Однажды я не выдержал. Пожалуй, это был первый такой крупный гражданский поступок в моей жизни.

— Вы жулик, — сказал я Арнольду, когда он отхватил от порции Зевса самую вкусную кость. Бедный Володя только грустно моргал в клетке своими старческими подслеповатыми глазами в светлых и длинных рыжих ресницах.

— Что-о? — угрожающе потянулся за хлыстом Арнольд.

— Вы жулик, — твёрдо повторил я и тоже взял в руки кнут, с помощью которого мне приходилось иногда влиять на поведение супружеской пары шакалов и сумасшедшей пантеры Ляльки.

— Вольф, ты слышишь? — удивлённо поднял брови Арнольд. — Маленький мальчик хочет меня оскорбить.

— Пускай убирается к шорту! — крикнул Бриллинг. — Пускай немедленно уходит от шифотных. А то я выпущу на него Фолодю.

— Ну и уйду! — отшвырнул я в сторону кнут.

Уходя, я откинул полог палатки и крикнул Арнольду и Бриллингу самое страшное, что можно было сказать человеку в России летом сорок второго года:

— Немцы проклятые!

И убежал.

Мне было, конечно, жаль расставаться с милягой Зевсом, психованной Лялькой, дружными шакальчиками Соней и Сеней и слонихой Шурочкой. Но безропотно смотреть, как обкрадывают выжившие из ума старики своё беззащитное зверьё, тоже не было никаких сил.

Тем более, что мне уже не хотелось больше быть дрессировщиком. У меня было более заманчивое предложение: в середине лета в Уфу прибыл ансамбль среднеазиатских цыган (они заняли у нас в цирке всё второе отделение, показывая аттракцион «Свадьба в таборе»), и руководительница ансамбля, маленькая толстая цыганка Гитана, пригласила меня к себе в аттракцион на роль малолетнего цыгана.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: