Однажды я стоял ночью в очереди за мукой. Очередь вытянулась на несколько кварталов. Закутанные в платки женщины — дело было зимой — жались к стенкам. Детей почти не было, только несколько очень рано повзрослевших и поэтому предельно самостоятельных личностей, вроде меня, топтались на тротуаре.

К магазину подъехал хлебный возок. Кучер в бараньем тулупе (это был Филимонов) слез с передка, надел лошади на морду холщовый мешок с сеном и начал выносить из возка мешки с мукой.

Я стоял около лошади и смотрел на неё, забыв об очереди. Лошадь жевала сено, стригла ушами, косила на меня усталым взглядом. Я погладил её по шее. Она встряхнула головой и уронила на мостовую два клочка сена.

Я наклонился, подобрал сено и хотел засунуть его в холщовый мешок, но в это время подошёл кучер.

— Это что такое? — сердито спросил Филимонов. — Зачем сено воруешь?

— Я не ворую, — сказал я, — она его уронила, а я хочу обратно ей отдать.

Кучер молча взял у меня сено, отстегнул мешок и, сунув туда мои клочки, спрятал мешок под передок. Потом отвязал вожжи, и возок поехал к другому магазину, где его ждала такая же длинная и угрюмая очередь, как наша.

Дня через два я опять встретил Филимонова. Он снова разгружал мешки с мукой. Я подошёл к его лошади, и она, посмотрев на меня, ткнулась носом мне в плечо. Она узнала меня!

Мы встречались ещё несколько раз, и каждый раз филимоновская лошадь, увидев меня, мотала головой (словно здоровалась) и тянулась ко мне.

— Слышь, парень, — сказал как-то Филимонов в очередную нашу встречу около булочной, — а ты, видать, коней любишь, а?

— Я их понимаю, — неожиданно для самого себя сказал я.

— Понимаешь? — удивился кучер. — А чего тут понимать? Один хвост, четыре копыта. Тут и понимать нечего.

— Они добрые, — сказал я.

— Когда сытые, — добавил Филимонов. — А попробуй не накорми её, скотину. Она тебя как цапнет, так носа и не останется. Оно, впрочем, и люди такие же. Ежели их не кормить, они тоже кусаются. Вот и выходит, что люди — те же лошади, а лошади — те же люди.

«Лошади — те же люди». На этом «философском» изречении мы сошлись с Филимоновым. Он взял меня к себе «подпаском» — так он определил моё место при себе. И это было интересно — жить в городе и числиться в Хлебторге на такой уникальной должности, как «подпасок».

Зарплаты я, конечно, никакой не получал. Просто старик Филимонов кормил меня «от себя». Вообще старик Филимонов при ближайшем рассмотрении оказался никаким не стариком. Когда он впервые стащил с себя в конюшне полушубок, снял шапку-ушанку и расчесал свою кудлатую бороду, я увидел перед собой мужика лет пятидесяти, с толстыми, круглыми щеками, с крепкой молодой шеей и сильными, ухватистыми руками. Он очень быстро двигался по конюшне, сноровисто переставлял с места на место самые тяжёлые предметы, одной рукой закрывал створки больших ворот, не обнаруживая при этом ни малейших признаков какой-либо дряхлости.

И тем не менее все называли его только так — «старик Филимонов». И чаще всех остальных любил величать себя стариком он сам. И это открытие стало для меня первым фактом морального падения Филимонова в моих глазах, первой догадкой о том, что не все люди — «те же лошади», что некоторые люди на поверку оказываются гораздо хуже своих лошадей.

Но на первых порах мне не было никакого дела до морального облика Филимонова. Для меня главным был не он сам, а его лошадь.

Лошадь звали Катя. Это было имя жены Филимонова, умершей от разрыва сердца, когда ей на второй месяц войны принесли известие о гибели сына.

Смерть жены и сына произвели на Филимонова странное впечатление. Он решил любым способом избежать участия в войне.

— На войне главное — это выжить, — говорил иногда Филимонов, когда мы сидели с ним на сене в нашем стойле под брюхом у Кати. — Я этой войне двоих уже отдал, а себя отдавать не хочу. Хватит с неё и двоих.

Мне не было тогда ещё двенадцати лет, и я абсолютно не понимал Филимонова.

— За них надо отомстить! — яростно говорил я, сжав кулаки и отчаянно сверкая глазами.

Филимонов только усмехался.

Потом он переводил взгляд на Катю, сонно жевавшую сено, долго смотрел на неё и на глаза ему наползала слеза. Смахнув её заскорузлым пальцем, Филимонов вставал и, ничего не ответив на мои страстные призывы о мести, молча выходил из конюшни.

Нет, я абсолютно не понимал Филимонова, так странно, на мой взгляд, относившегося к смерти жены и гибели на войне сына.

А Катю я понимал, и она понимала меня. Это была прекрасная лошадь — лучшая из лошадей, которых я когда-либо знал в жизни. У нас было с ней полное доверие друг к другу. Я чистил её скребком, расчёсывал гриву и хвост, и, если что-нибудь говорил ей в это время, Катя оборачивалась ко мне и грустно кивала головой.

По утрам я вёл Катю запрягать. Оглобли возка были расшатанные, гужи, хомут и вся ремённая упряжь — старые, рваные, латаные-перелатаные. Я был, конечно, не слишком большой знаток надёжности лошадиной экипировки, но Филимонов очень редко помогал мне. Он стоял с кнутом в руках около выезда из конюшни и курил с другими кучерами. А когда в дороге развязывалась супонь или чересседельник, ругал меня лёгким матерком и уже сам наскоро перепрягал Катю своими сильными, ухватистыми руками.

Но в общем на первых порах он держался со мной хорошо, и отношения у нас с ним были сносные. Иногда мне казалось, что он даже немного привязался ко мне. Всё-таки Филимонов был одиноким человеком, и я, может быть, чем-то напоминал ему погибшего на войне сына. Наверное, он для этого и взял меня, мальчишку, к себе на возок и в конюшню, к своей Кате, чтобы меньше печалиться о семье, отнятой у него войной в первый же год войны. Сам Филимонов никогда не говорил со мной об этом.

Выехав утром из конюшни уфимского Хлебторга, мы отправлялись к пекарне. Сидя на облучке возка, я наслаждался своей близостью к лошади, неторопливой трусцой нашей Кати, её крепкими лошадиными запахами, завистливыми (как я это тогда понимал) взглядами прохожих, а если на улице встречался ещё и кто-нибудь из знакомых пацанов, сердце моё вообще переполнялось великой гордостью и важностью. Мне казалось, что я исполняю одно из самых главных дел на земле — еду за хлебом для людей, который мы потом будем развозить по магазинам, чтобы накормить все эти вереницы очередей, всех этих стариков, женщин и детей, пришедших ранним утром к булочным, чтобы отоварить свои хлебные карточки. В Уфе к тому времени за хлебом уже не стояли по ночам. Растерянность и неразбериха первого года войны прошла, и население уже сносно снабжали хлебом.

…Мы въезжаем на широкий двор уфимской городской пекарни. Он уже битком набит возками. Старик Филимонов бросает мне вожжи, прыгает с передка и бежит на раздачу — интриговать с пекарями, чтобы быстрее получить хлеб.

Вот он что-то сумел там сделать, кого-то обкрутить, обойти очередь и машет мне от раздачи рукой — подавай!

— Но-оо! — пискливым басом кричу я на Катю, слегка пристёгивая её плашмя вожжами (это в порядке вещей, Катя не обижается — надо ведь быстро подъехать к раздаче).

Другие возчики стараются не пустить меня вперёд себя, становятся поперёк (это извечное на Руси транспортное «правило» — самим не ехать, но и других не пропускать).

— Тр-рр! — бешено торможу я, натянув вожжи, и кричу что есть мочи на тех, кто мешает проехать: — Дай назад! Чего встал как пень? Растопырился тут со своей клячей, хомут вологодский!

Возчики (в основном настоящие старики и поэтому не такие проворные, как Филимонов) оглушительно хохочут, но не пускают меня к пекарне.

— Давай, халява, скорей! — кричит от раздачи Филимонов. — Заснул, что ли?

Ух как я ненавижу его сейчас! За что он обозвал меня халявой?

Но особенно обижаться некогда, надо «подавать».

— Уйди с дороги, зашибу! — кричу я и, выхватив из-под себя кнут, бью по спине изо всех своих лилипутских сил стоящего ко мне боком жеребца.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: