Молодость, прошедшая на Преображенке, рано освободила меня от иллюзий. Она закалила меня в чём-то очень реальном и была моим университетом, моей высшей школой гораздо раньше окончания института. Был, например, такой случай. Однажды на излёте своего среднего образования я вдруг загорелся желанием учиться на актёра. Выбор пал на училище имени Щукина при Вахтанговском театре. Я добросовестно записался на экзамены, сдал чтение и отрывок и отправился на «этюд». Председатель приёмной комиссии Рубен Николаевич Симонов достал из кармана портсигар, положил его на ближний ко мне край стола и сказал:

— Украдите!

Я улыбнулся. «Этюд» с портсигаром показался мне до чрезвычайности лёгким — он был целиком из моего жизненного опыта, из моего военного детства.

Я посмотрел в окно, которое находилось за спинами членов приёмной комиссии. И что-то такое необычное «заинтересовало» меня за окном. Я пристально, прищурившись, вгляделся в это нечто, и удивление, изумление, нарастающий ужас отразились, наверное, в моём взоре. Я мгновенно побледнел и, может быть, даже покрылся смертельной испариной. Я увидел за окном пожар, наводнение, обвал, землетрясение, тайфун, извержение вулкана… Кровавый отблеск сползающей по склонам Везувия лавы пал мне на зрачки. Внутренне я пошатнулся и еле устоял на ногах. Члены приёмной комиссии, обеспокоенные опасностью, возникшей у них за спиной, грозившей прервать экзамены, на секунду оглянулись на окно…

Когда они повернулись обратно, портсигара на столе, естественно, уже не было.

Сделалась пауза.

— Принят! — нарушил тишину бархатный голос Рубена Николаевича Симонова.

Он несколько мгновений с интересом разглядывал меня. Я вытряхнул из рукава пиджака портсигар и положил его на место.

— Специалист! — с уважением сказал председатель приёмной комиссии.

Вечером того же дня, после того как я был зачислен в вахтанговское училище, я увидел во дворе нашего дома Леонида Евдокимовича Частухина. Он озабоченно шёл куда-то в наглухо застёгнутой шинели, туго перепоясанный портупеей, и на боку у него тяжелела кобура с пистолетом.

Форменная фуражка на голове была низко надвинута на глаза, сапоги ступали весомо и громко, длинные полы шинели романтично отлетали в стороны при каждом шаге. Во всей фигуре его ощущалась решительность, смелость, готовность к чему-то нелёгкому и серьёзному, грозная направленность на какое-то важное для многих людей событие. Он весь был законченным воплощением понятия «исполнение долга», олицетворением непреклонной гражданской совести, живым образом надёжной защиты людей и закона от всех нарушений и посягательств, символом верности однажды данной присяги, клятвы, обету.

Я долго смотрел ему вслед. Мне почему-то вспомнился майор Белоконь, его похороны во время войны на Немецком кладбище, первые победные салюты в Москве и наша «потешная» Преображенско-Измайловская школа юных истребителей танков. И какой-то неприятный, тяжёлый осадок лёг на моё сердце, словно я изменил чему-то высокому и главному, будто я предал что-то единственно необходимое мне в жизни.

И мне вдруг бесконечно стыдно стало за свой сегодняшний успешный «этюд с портсигаром». Восхищённое слово, брошенное Рубеном Симоновым, — «специалист!» — обожгло моё сознание клеймом позора.

А ночью мне приснился сюрреалистический (как сказали бы сейчас) сон. Я, известный и всеми признанный артист, вдохновенно и пламенно играю какую-то воровскую, бандитскую роль на сцене Театра имени Вахтангова, и все зрители (сплошь барыги с Преображенской барахолки) горячо аплодируют мне. И громче всех хлопает «почтенный» клан Крысиных.

Вот они, все «крысики» — и расстрелянные, и живые — сидят в первом ряду в «прохорях» (сапогах с отворотами), в тельняшках, в кепочках-малокозырках, с фальшивыми золотыми фиксами (коронками) на зубах. И Батон, и Кесарь, и Люлютя, и убитый около кладбищенской стены Буфет, и повесившийся Фома, и канувшая в небытие мама Фрося. И даже «Суворов» примостился рядом с ними на откидном месте.

А на совершенно пустой галёрке один-одинёшенек стоит Леонид Евдокимович Частухин — в туго перепоясанной портупеей шинели, в низко на глаза нахлобученной форменной фуражке. И не хлопает, не аплодирует, а только мрачно, осуждающе смотрит на меня, глубоко засунув руки в карманы шинели.

И уже замелькали где-то в боковых ложах лица Кости и Клавы Сигалаевых и шестерых их рыжих дочерей — Тони, Зины, Ани, Алёны, Тамары и Гали. И они тоже не хлопают, не аплодируют, а смотрят на меня неодобрительно и почти враждебно.

Когда-то, давным-давно, в детстве, я (мальчик, подросток, юноша) внимательно и пристально наблюдал за семьёй Сигалаевых, интересовался их жизнью, изучал и оценивал её.

Теперь они наблюдают за мной и оценивают меня.

Театр жизни поменял нас местами — актёры сделались зрителями, и наоборот. Круг земных исканий завершил полный оборот вокруг своей оси.

И все лица на коллективном облике рыжего семейства Сигалаевых нахмурены и сердиты. Они (и, кажется, больше всех Алёна) недовольны мной.

…Несколько раз я просыпался и снова засыпал в ту ночь, но сюрреалистический сон не отпускал меня.

Утром я поехал в Театр имени Вахтангова, забрал свои документы и в тот же день отнёс их в одно московское военное училище. Правильно или неправильно я поступил — не знаю до сих пор.

Через месяц я был занесён в список личного состава курсантов училища, меня постригли наголо, выдали шинель, сапоги, форменную фуражку, галифе, гимнастёрку, портянки…

Сыграла ли во всём этом какую-нибудь роль моя встреча в день поступления в театральное училище с Леонидом Евдокимовичем Частухиным и мой сюрреалистический сон с участием рыжего семейства Сигалаевых — я тоже до самого сегодняшнего дня абсолютно не знаю.

Мне осталось ответить на последний вопрос: понял ли я, пройдя по дорогам своего детства, что же такое была эта война, так неожиданно и круто изменившая когда-то всю мою мальчишескую жизнь?

Какими бы дорогами и путями мы ни шли по жизни, ни один её вопросительный знак, несмотря на все наши усилия, никогда не распрямляется до конца.

Печальный одиннадцатилетний мальчик смотрит на меня с далёкой фотографии сорок первого года, из глубины моего детства, из самого начала войны. (Таких «остановившихся» глаз, такого опрокинутого вовнутрь самого себя взгляда нет ни на одной из моих более поздних, взрослых фотографий.)

Это снимок конца июля сорок первого года. Я только что вернулся из удивительного, оставшегося для меня навсегда таинственной загадкой путешествия в июле сорок первого года из Москвы на запад, в сторону Белоруссии, навстречу немецкому наступлению.

Нас собрали в школе на третий день войны и объявили, что война скоро кончится, враг будет остановлен на границах, и поэтому всех детей от первого до четвёртого класса заботливо эвакуируют из Москвы, из-под предполагаемых бомбёжек.

И на восемнадцати голубых автобусах мы покатили в красных пионерских галстуках на запад, в сторону Белоруссии.

…Нас привезли в какое-то большое село на границе с Белоруссией, разместили в школе и на следующее утро повели в поле — помогать взрослым убирать урожай, подбирать колоски. Мы рассыпались весёлыми разноцветными горошинами по золотистому пшеничному полю, и вдруг из-за тёмной кромки дальнего леса, почти обгоняя звук, бесшумно вывалился чёрный немецкий самолёт — гром его мотора упадёт на поле через несколько секунд. (Всю жизнь потом бесшумно появляющийся из-за горизонта самолёт будет «зажигать» в моей памяти первые секунды прикосновения к «металлической» реальности войны. Мне долго будет сниться этот сон — вкрадчиво вынырнувший из-за леса самолёт… И даже зажигалки, которые я лихо тушил месяц спустя на крыше своего дома на Преображенке, не перебьют этого самого первого реального впечатления войны… И ещё один сон — немецкие танки втягиваются со стороны Яузы на Преображенскую площадь, поворачивают направо, на Преображенскую заставу, грохочут по булыжникам Преображенского вала, мимо наших домов, а мы с мамой стоим около окна — мы никуда не успели ни уйти, ни уехать…)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: