Спорить с Борькой — все равно, что спорить со стеной. И дог стал Заломом. И скоро все забыли, что залом — это крупная волжская сельдь, всем казалось, что сильный добрый пес с чуточку тупой мордой, острыми ушами и умнющим взглядом от рождения был и мог быть только Заломом.
А сейчас Залом умирал.
Стиснув край бабушкиной ширмы, Дина потерянно смотрела, как Борька вливал Залому в пасть горячую воду с марганцовкой, как он массировал его вздувшийся живот, как всхлипывал, свирепо стараясь скрыть слезы, и ненавидела Чуксиншу до глухого отчаяния.
Гибель Залома сблизила Дину с Борькой. Обычно о ней и о Борьке говорили: «Неужели брат и сестра? Непохожи». Они действительно были разные. И дело не в том, что у Борьки крупный, с горбинкой, нос, а у Дины — прямой и малюсенький, что у нее белесые, чуть намеченные брови, а у него — лохматые, темные. Борька ни об одном предмете, человеке или явлении не думал, как она. Он смеялся над тем, что было дорого Дине, нахваливал то, что претило ей. Они не дружили.
Но бросив последний ком мерзлой земли на могилу Залома, вырытую позади дворовых сараев, Дина и Борька почувствовали себя единомышленниками, потерявшими одинаково дорогое обоим существо.
Они шли по сугробам, намеренно выбирая те, что круче, и впервые думали об одном и том же.
— Ты в школу? — спросила Дина, хотя отлично знала, что Борька идет в школу.
Он кивнул, пощупал спрятанные за поясом тетради, в свою очередь спросил:
— Ты к Леле?
Он упорно не называл Ларису Лялей. Только Лелей. Дина и в этом усматривала желание делать ей назло. Но сейчас Борис спросил без обычного ехидства, спросил оттого, что нельзя было, как прежде, уйти от Дины молча, сейчас надо было что-нибудь спросить.
— Ага. Нам передовую в стенгазету писать. Пока!
Дина затолкала под шапку вывалившуюся косу, махнула Борьке перчаткой. Пробежав несколько шагов, она оглянулась. Борька шел медленно, очень медленно, спина его ссутулилась, руки утонули в карманах…
Ларисы дома не оказалось. Дину встретил ее отец. Он был под хмельком и оттого чрезмерно весел. Веселье источал его шишковатый лоб, отполированная лысина, парадный костюм, который давно бы следовало перешить: животу в нем было тесновато.
— Подожди. Лялька скоро. Намерзлась? Грейся, грейся.
Дина прошла в Лялькину комнату. Здесь ей все нравилось. Потому, наверное, и нравилось, что у Дины ничего такого не имелось. До отъезда родителей все они — бабушка, отец, мать, она и Борька — жили в одной комнате (кухня, вмещавшая печь да шкафчик, не считалась). Ни письменного стола с бюстом Пушкина, ни резного трюмо, ни ковровых дорожек: три кровати, диван, стол, выполнявший функции и обеденного и письменного, множество лилий и китайских роз на подоконниках, огромный, потемневший от времени платяной шкаф, этажерка с книгами — вот и вся нехитрая обстановка квартиры Долговых.
«Что Лялькин отец не на работе?» — подумала Дина, услышав, как тот грохочет в другой комнате.
— Ты идеалист, дорогой! Был им и остался. Люди с годами умнеют. Когда заводом руководит подлец…
Собеседник Лялькиного отца, которого Дина не успела рассмотреть, проходя через столовую, недовольно ответил:
— Не круто ли?
— Подлец. Матерый, — с веселым злорадством напирал Лялькин отец. — Ты бы поработал с ним, как я. Нет Виктора Шерстобитова — нашего школьного дружка. Заводом руководит Бирон. Да-да. Бирон. Аракчеев. Столыпин. Он любого раздавит, кто инако мыслит.
— Выпил ты лишнее, Ваня. Хватит.
— А-а! В кусты — подальше? Завтра встретишься с ним, целоваться полезешь. Пойми, дубина! Зажатая в тисках личность не способна на взлет. А Витька каждого гнет к земле. С ним не работать — дышать трудно. Из-за чего мы в субботу схватились, знаешь? Я сказал, что не думать о войне, отмахиваться от нее могут только слабодушные. Война неизбежна. А он…
Дина нахмурилась.
И доставляет же людям удовольствие каркать, подобно воронам перед непогодой. Она не выносила разговоров о войне, о смерти. Когда бабушка недавно сказала: «Все умрем. Все там (то есть, на кладбище) лежать будем», Дина взвилась, как перехваченный рукой желтобрюх. «Не смей так говорить, не смей!» — крикнула она бабушке. Та подняла голову от машины, долго смотрела на Дину поверх очков.
— Смерть, внучка, — сказала она, — к каждому приходит по-разному, но к каждому приходит. Ты живи, чтоб помирать не стыдно было, чтоб память по себе добрую оставить, а страшиться смерти не надо. Страшатся ее одни трусы да прохвосты.
Дина не считала себя ни трусливой, ни подлой, но стоило ей подумать о смерти, как все сразу смещалось, делалось запутанным, нереальным.
Как так: жить, жить — и исчезнуть? Кто-то другой будет ходить по земле, дышать, говорить, думать? И что такое «добрая память»? Пушкин ее оставил, но легче ему от того? Его нет. Он стал землей. Если человек рождается, чтобы исчезнуть, он не должен рождаться.
Спор в столовой разгорался.
— Ты буриданов осел, Модест. Извини меня, но ты буриданов осел. Уперся четырьмя копытами — ни вперед, ни назад. Зазубрил азбучные истины…
— Эти хоромы — азбучная истина? Твои родители жили в такой квартире? Могли о ней помыслить? Твой отец ходил в шевиотах? Обозлился на Шерстобитова, всех вокруг мараешь? Знай я, Иван, в кого ты превратился…
— Не приехал бы? Перышко на дорогу. А ты спросил, почему я такой? Меня заставляют жить по указке, без собственного мнения. Но я не машина. Не машина, черт возьми. Я не могу плыть в кильватере…
— Орать не обязательно.
— Пусть! Пусть слушают. — Дине показалось, что Лялькин отец всхлипнул. — Модест! Обругай меня последним словом, но убеди. Убеди, что разумно живут Шерстобитовы, а я — труха от спиленного дерева. Голова пухнет. Ненавижу, презираю Витьку. Рано или, поздно он это увидит. И тогда он сомнет меня, уничтожит.
— Иван, опомнись. Ты на Юденича шел без страха. Выезжал в самые глухие углы страны, добывая народу хлеб. А перед Шерстобитовым… Да что с тобой сделалось? Ты ослеп? Оглох? Белокровием страдаешь?
— Пошел к черту.
— Опустился. Брюшко отрастил. В мыслях бедлам.
Дина выглянула. Лялькин отец сидел к ней лицом, зажав в кулак скатерть. От его веселости не осталось и следа. Под глазами вздулись мешки, лоб и нос покраснели. Гость сидел вполоборота. Он казался совсем молодым и, не будь у него седых висков, сошел бы за двадцатипятилетнего.
— Заждалась?
В комнату вбежала Лялька. Густой румянец заливал ее щеки, в узких черных глазах, прозванных Шуркой Бурцевым «Осторожно: смертельно!», полыхал огонь.
— Чего нахохлилась? — Лялька повалилась на кровать, прямо на пикейное покрывало, сунула иззябшие руки под подушку. — Ну и мороз! Знаешь, как мы озаглавим передовую?
Дине расхотелось писать передовую. Расхотелось говорить с кем-либо, даже с Лялькой. От произнесенных в другой комнате слов сделалось душно, необходимо было сей-час же, немедленно, уйти на свежий воздух.
— Пойду, Лариса.
Лялька вскочила:
— Ты что? Я за водкой бегала. К отцу друг юности приехал. Я им в третий раз за водкой бегала.
Дина с трудом отвела взгляд от Лялькиных негодующих глаз, произнесла медленно, глуховато, совсем по-Борькиному:
— Когда человеку не хочется что-нибудь делать, он не должен себя заставлять. — И добавила, не скрывая раздражения: — Зажатая в тисках личность не способна на взлет.
Бабушка и мама часто ссорились. Ссоры между ними вспыхивали, как эпидемия, против которой человек бессилен. Дина вечно терзалась: чью сторону взять, кто прав, кто виноват?
— У нее немыслимый характер, — говорила мать о бабушке. — Ничего ей не скажи. Привыкла лепить из меня, что ей вздумается.
— Не дочь — восьмое чудо света! — односложно высказывалась бабушка.
Мать и бабушка так же мало походили друг на друга, как Дина с Борькой. Бабушка была худа, плоскогруда, двигалась по дому неслышно, точно невесомая. Мать перед первыми родами сильно располнела, да так и осталась полной. «Колобок! Хоть положи, хоть поставь», — качала головой бабушка. Колобком бабушка называла дочку, когда находилась с нею в состоянии мира. В дни ссоры с ее уст срывалось неуважительное: «Толстый зад».