— Ба, сколько лет, сколько зим, сорок с кисточкой, другу-друговичу Михайлу Иванычу, — трясли парни руку приехавшему. — Как дела?

— Дела, как сажа бела, — отвечал Бобонин, с приятным свиданьицем, ребята! Чрезвычайно тронут!

Мишка Бобонин не спеша расстегнул бекешу с превосходным каракулем на карманах и воротнике; под бекешей белая рубаха с кармашками, подпоясана она желтым ремнем, у ворота галстук с полоской голубой посередине, на нем позолоченная брошь. [Бекеша — мужское пальто на меху со сборками в талии.] На руке часы на серебряной цепочке. Заглядывая на них без нужды, он сказал серьезно:

— Виноват, красавицы, здесь можно раздобыть первач, чтобы позабористее, пошикарнее?..

— Первача, Миша, море разливанное, — ответил Ванька-Слюнтяй. — Только молчок, нарваться можно. Это в деревне самый трогательный вопрос.

— Ерунда, — чеканно сказал Бобонин. — Девки, извольте на семена!

И выбросил полтинник. Вынув толстый серебряный портсигар, задымил и осведомился:

— Надеюсь, здесь курить можно?

Девки сначала заахали, дивясь на тяжелое серебро портсигара, потом, разглядев срамное изображение на нем, смирно умолкли. Парни разглядывали гуртом, хохотали.

Бобонин сел в красный угол, вытянул ноги и притворно зевнул:

— Со скуки умереть у вас вполне можно. Ни театров, ни развлечений культурных, одна гармонь пилит. А в ресторане нашем сейчас шикарные женщины, артисты выступают... Да, это, брат, не деревня.

— Таких вот растреп там нету, — хлопнув ладонью по Наташкиной спине, сказал Ванька.

— Этому товару в базарный лень пятачковая цена. Деревенщина! Серость.

В окно, царапая закрои, поглядывали ребятишки. [Закрой — выемка, делаемая на ребрах или краях досок; фальц.] Семилинейную лампу пустили ярко. От табачного курева да от козьей шерсти, которую пряли девки, воздух густел синими полосами. Напудренные девичьи лица казались еще белее.

Девки молчат, перемигиваются, хитро улыбаясь. На приступке, стоя, играют в карты. Многие озабочены приисканием тем для разговора.

— Хоть «Сормовскую» бы сыгранул, Миша, — говорят наконец девки.

— Ax, вечно вы с этими визгушками про миленка: мой миленок больно тонок...

Парни свое:

— Скушновато, Мишук, без первача-то. Эх, кабы сейчас да четвертушечку, да огурцов бы ядреных на закуску! Да была бы тут разварная!

— С приездом не мешало бы! — мигает Ванька.

Парни путают у девок пряжу, локтями толкают их в бока, дергают за подолы. В махорочном дыму вязнет девичий визг и хохот. Девкам это нравится, но краснеют они, как маков цвет, стыдятся Бобонина и ругают охальников-парней дозволенными словами.

Санька-пастух, вертушка парень и первосортный сочинитель песен, свесясь корпусом с полатей, изображал цирк и пел:

Эх ты, яблочко,
Да раззолочено.
Самурай, не форси,
Да поколоченный.

Другие с печи стреляли через трубочки в девок сушеным горохом.

— Да ну вас, ребята! Привязались, ровно маленькие, — жаловались девки. — Тошнехонько на вас глядеть.

Потом поправили цветные запоны [Запон — передник, фартук.], глянули вправо, глянули влево, перемигнулись и, чуть-чуть покачиваясь вперед и назад в такт песне, запели за Парунькой заунывное, надрывное «страдание»:

Миленок мой, страдай со мной.
Зачем же мне страдать одной?..

— Как тут насчет взаимоотношения полов? — в гаме переговаривался Бобонин с Ванькой.

— Ты городной. Ты — сила. Девки своих опасятся. А приезжим, хоть бы продотрядникам, али, скажем, всяким командированным, всегда отломится.

Бобонин прищелкнул языком, подмигнул Паруньке, запахнулся и вышел в сени. От девичьего крика да избяной духоты разломило голову. Глянул на улицу. Тишина. Стужа. Скука.

Вот дверь открылась. На мгновение он увидел белеющую девичью фигуру в просвете дверной щели. Потом опять стало темно, только снег белел на улице.

— Миша?!

Бобонин отвел рукой от себя девичью фигуру.

— Али чем не угодила?

Бобонин ответил не сразу, с большим недовольством в голосе:

— Я человек принципиальный и от своих слов не отступлю. Не желаешь — другую найдем. И нечего было поклон присылать.

Молчание. Голос ее задрожал:

— Думы меня съели. А как обманешь? Пойдет молва, срам, все наружу выйдет, а ты не женишься. Как же мне быть тогда? Головой в омут?

— Обязательно жениться! Дурацкие мысли это деревенские. Не разбираетесь вы в наслаждениях жизни, не желаете по-городному. Видать, ты просто меня не любишь...

— Что ты, что ты! Кабы не любила, не думала бы и поклон присылать. — Она заплакала: — Разговор промеж девок ходит, что как ты городной да богатый, так потому и люблю. Все это враки, Миша...

Белая фигура застыла у стены. Бобонин различил перед собой круглое белое девичье лицо, печальное и стыдливое.

— Оставим дебаты. Я в подробности не вдаюсь. Я личико твое обожаю, личико твое, ежели ценить со вкусом, ровно у француженки, которая у нас на пианине играла.

— Личико, Миша, оно линючее. Сегодня — роза розой, а в бабах, когда напасть да боли придут, куда что и денется... Бабу повадка да сила красит. Я — бобылка, с издетства по чужим людям, угодить твоему родителю с родительницей сумею. К покору привычна, работы не боюсь, — неужто мои руки другим концом вставлены?

— Руки-крюки. Эх вы, некультурная масса! Твоими руками только навоз пригодно накладать. Накладать навоз — сила необходима. А для остального твои руки — ша. Настоящая рука чем миниатюрнее, тем антику в ней больше. Коготки у фасонной руки смазаны лаком, да большие, так и светятся... А ты со своими корягами.

— Нам для работы мазать ногти не повадно, — поперечила она.

— Настоящая женщина и работает иначе. Капитал составляет не горбом, поняла? Мне твоей силы хоть бы во век не было! Телосложение у тебя завлекательное... вот и скажи, надолго ли мою душу терзаньям предашь?

— Вся душа у ног твоих лежит. Я за тебя голову отдам.

— Твоя голова мне не нужна, располагай собой. Ты молвы боишься?

— Как не бояться... Девке всегда покор, Миша, она и за парня ответчица, и весь срам на ней, хоть зачинщиком в этом деле всегда ваш брат. [Покор — здесь упрек; позор.]

— Ну, в таком случае — до свиданья...

Бобонин, сердито сопя, начал застегивать бекешу. Он отвернулся от Паруньки, как бы не намереваясь больше с нею разговаривать, — сердито поправлял каракулевый воротник. Тогда Парунька отделилась от стены и робко приблизилась к нему.

— Расставанье с тобой мне хуже смерти.

— То-то же!

Он, надо думать, ждал этого, протянул к ней руки. Она вошла в кольцо его рук, упала, на грудь ему и всхлипнула:

— Никого у меня нет, кроме тебя, на белом свете...

— Ладно хныкать, — прошептал он, — не родителя хоронишь...

Она охотно подалась к нему.

Заученной манерой, небрежно он стал целовать ее в губы. Потом обхватил и стал теснить в угол, где стоял сундук, покрытый дерюгой. Она в страхе зашептала:

— Не надо, Миша, не гоже... Холодно! Подруги узнают...

— Во вторник, помни... — прохрипел он. И толкнул ее к двери: — Иди первая...

В избе буянила гармонь, был гомон, пели песни, плясали. Но входящих заметили.

— Говорил я тебе, Михаил Иваныч, счастье тебе само в руку лезет. Клюет ли? — спросил в гаме Ванька Бобонина.

Бобонин закинул ногу за ногу, улыбнулся в пространство и небрежно бросил:

— Клюет!

Глава вторая

У Фили-Жулика, первостатейного самогонщика, вечером в воскресенье угощал Бобонин деревенских парней.

Жена Фили, оборванная баба, постоянно беременная, в грязных бутылках из-под керосина и лекарств подавала самогон — первач.

Игнатий Пропадев, старый холостяк, знаменитый на селе горлан, красный и вялый, заплетающимся языком говорил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: