И в который раз на меня накатила тоска, щемяще-сладкая боль в сердце, затруднилось дыхание, будто в этой просторной комнате с высокими окнами на Филологический переулок вдруг разредился воздух, как случалось в сильную пургу. Вот если бы написать об этой тоске, о долгом закате на океанском берегу Улака, когда тихая морская вода с висящими в прозрачной глубине медузами окрашивается в кровавый цвет от разделываемых прямо здесь моржей и китов… Но кому это может быть интересно? Может быть, мне самому, который это видел, кого необъяснимо волновало простое созерцание бегущих по краю неба облаков при сильном и постоянном южном ветре, когда бушует улакская лагуна, а морской прибой приглажен и лишь белые барашки вдали свидетельствуют о жестокой морской буре.

Кому интересно читать о том, как поначалу мне было неуютно в этом большом каменном городе, словно вырубленном в темных холодных скалах над Сенлуном, одиноко стоящей скалой на подходе к мысу Дежнева, о моем постоянном ощущении своей неполноценности от простого неумения правильно держать вилку и пользоваться столовым ножом до заметного акцента в русской речи? А более всего от подспудного страха, что многие окружающие меня люди, и особенно девушки, смотрят на меня с усмешкой. Может быть, даже и не с высокомерной, скорее со снисходительной, жалостливой, но от этого не становится легче…

Подобные мысли долго не давали заснуть…

Закрывая глаза, я слышал доносящийся до меня городской шум, и казалось, что я засыпаю не в комнате общежития ленинградского университета, а в яранге дяди Кмоля, где слышен рокот морского прибоя…

Однажды вечером, именно в тот час, когда я окончательно отбросил всякие попытки сочинять, я вышел на Набережную. До Семнадцатой линии я никого не встретил, и возле ржавого борта немецкого парохода не было танцев. Одиноко стоял Крузенштерн, слегка наклонив голову, словно разглядывал копошащихся под ним городских птиц — голубей, первоначально поразивших и возбудивших мое охотничье сердце.

На обратном пути в общежитие я решил посидеть на гранитной скамье у двух сфинксов, безмолвно и бесстрастно глядящих друг на друга. Я вздрогнул, заметив на дальнем конце гранитного полукружья девичью фигуру. Девушка была в том же длинном темном пиджаке, сливающемся цветом с серым камнем, и от этого она вначале была не видна. От неожиданности я поздоровался, — Здравствуйте, — ответила девушка и посмотрела на меня.

Я заметил в глубине ее глаз замешательство и затаенное любопытство.

— Вы меня боитесь?

— Нет, не боюсь, — улыбнулась девушка.

— Наверное, все-таки боитесь, — сказал я, усаживаясь рядом с ней на прохладный, жесткий, зернистый камень. — Это потому, что вы подумали, будто я нас преследую…

— Но вы и вправду шли за мной…

— Нет, вам показалось, — попытался я разуверить девушку. — Я живу в том же направлении, в общежитии университета, на набережной.

— А-а, — понимающе произнесла она и слабо кивнула.

— Вы живете на Первой линии?

— Я ходила в гости к родственникам.

— А-а, — почти в тон ей протянул я и усмехнулся.

— Что тут смешного? — вдруг встрепенулась девушка. — Разве ходить к родственникам смешно?

— Нет, конечно, не смешно, — серьезно ответил я. — Наверное, это очень хорошо; ходить в гости к родственникам. Особенно когда до них можно дойти пешком… А до моих…

— Вы издалека? — спросила девушка.

— Дальше уже и быть не может, — ответил я. — С Чукотки…

— Это что? Дальше Камчатки? — в голосе девушки послышалось удивление и заинтересованность, и это прибавило мне уверенности. Я даже немного придвинулся к собеседнице.

Светлый ленинградский вечер уже догорал, превращаясь в серые, почти жемчужные сумерки, чистые, не смешанные еще с искусственным светом электричества. Невская вода отражала светлое небо, дворцы на противоположном берегу, Адмиралтейскую иглу с золотыми, сияющими в лучах долгого заходящего солнца парусами флюгера-кораблика.

— Это намного дальше Камчатки. Я ехал сюда почти четыре месяца.

— А я — почти месяц, — вздохнула девушка. — Когда я вышла на перрон Московского вокзала, даже заплакала от счастья…

— Откуда же вы? — не понял я.

— Здешняя я, ленинградская, — слабо улыбнулась девушка. — А была в эвакуации, в Сибири, в Томской области вместе с детским домом.

Я понимающе кивнул.

А девушка, словно обрадовавшись случаю рассказать о себе, продолжала:

— Когда началась воина, я закончила только второй класс… Мы жили на Обводном канале, неподалеку от Фрунзенского универмага. Папа работал на кислородной станции Балтийского завода, а мама была домашней хозяйкой. Были у меня еще два брата: старший Юра и еще один — Виктор. Он учился в морской Военно-медицинской академии… Жили мы хорошо, на лето уезжали за Лугу, в Толмачево… И в то лето тоже собирались, но не успели — началась война… А потом блокада, голод. Сначала умерла мама, потом папа, потом брат — Юра… Из всей семьи остались мы с бабушкой… Поздней осенью сорок второго года меня переправили через Ладогу вместе с детским домом. Мы уехали в Сибирь, в Васюганье… Год назад я вернулась…

Девушка говорила отрывисто, пропуская в своем рассказе целые периоды, но я не смел выспрашивать ее о подробностях, растроганный и взволнованный неожиданным откровением. Потом уже я сообразил, что таких, как Маша, — мы познакомились, назвались друг другу, — в Ленинграде были сотни, а может быть, даже тысячи, потерявших не только родителей, но и свой кров, свое жилище.

Когда девушка умолкла, я счел своим долгом сказать несколько слов о себе, и даже неизвестно зачем, быть может, из естественного человеческого стремления к хвастовству, упомянул, что задержался в городе из-за важного дела — подготовки книги для чтения на чукотском языке.

— Наверное, это очень интересно! — с неподдельным воодушевленном произнесла Маша.

— Да, интересно, — согласился я, с горечью вспомнив о безуспешных попытках сочинить рассказ.

Темнело. Мы поднялись с прохладной каменной скамьи и пошли по набережной по направлению к университету. Возле Соловьевского садика я замедлил шаг ожидая, что Маша свернет на Первую линию.

— Нет, сегодня я поеду на трамвае на Боровую, — сказала она. — Сегодня я иду в гости к другим родственникам.

Я посадил Машу на трамвай напротив зеленого здания филологического факультета и неторопливо вернулся в свою пустую комнату. Прошло какое-то время, прежде чем я понял по-настоящему то, о чем мне поведала девушка, и мне стало стыдно за свое глупое хвастовство о работе над учебниками.

Ну, а все-таки чем были те четыре стихотворения о временах года? Свидетельствуют ли они хотя, бы о малой толике литературных способностей? В школе я, помнится, неизменно получал отличные отметки за сочинения и изложения. Конечно, прочитав горы книг, среди которых были подлинно недосягаемые, ослепительно сверкающие вершины художественного мастерства, я мог ясно представить истинное расстояние между тем, о чем порой затаенно думалось мне, и настоящей литературой…

С того вечера мы стали встречаться чуть ли не каждый день. Не сговариваясь заранее, мы сходились под египетскими сфинксами, на гранитной скамье, спускающейся к воде.

Появлялось доверие друг к другу, и я с удивлением открывал казавшийся мне ранее невозможным интерес русского человека к простои, повседневной жизни рожденного в невообразимой дали человека, к моим отношениям и чувствам к родителям, друзьям и знакомым.

— Когда ты рассказываешь о своей жизни, — как-то заметила Маша, — у меня такое впечатление, будто я с тобой вхожу в ярангу, в меховой полог, ем вместе с тобой из этого деревянного корыта… как ты его назвал?

— Кэмэны…

— Будто из этого кэмэны я ем с тобой моржовое мясо… Словом, становлюсь настоящим чукчей…

— Чукчанкой, — поправил я и вздохнул. — А я вот никогда не бывал в простой ленинградской семье, в простом ленинградском доме.

Маша ответила не сразу. Она долго смотрела на противоположный, уже хорошо изученный мной берег Адмиралтейской набережной, сверкающий купол Исаакия, Медного Всадника, на медленно проплывающую баржу, на которой шла своя, размеренная жизнь: сушилось белье, маленькая белокурая девочка смирно сидела на палубе и, сунув в рот палец, глазела на проходящие перед ее детским, еще незамутненным взором роскошные дворцы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: