Этот грозовой ливень как будто начисто вымыл деревню: в дымной гари, в выжженной траве, в испепелённых садах на усадьбах всё тлело и обугливалось — и избы и поля. И мне казалось, что эта удушливая и смрадная гарь поднималась от каждый избы и отравляла безветренный воздух смертельными испарениями. А сейчас, в голубом рассвете, воздух был чистый, прозрачный и свежий, и на востоке под оранжевыми облаками он переливался радужными волнами. Хлопая крыльями, порывисто пролетели надо мной стаи голубей, а над вётлами кружились галки. Низко над мокрой и чёрной землёй носились касатки.
Я взбежал на высокое взгорье, пролез сквозь старое прясло, отгораживающее село от барских угодий, и остановился на самом краю крутого обрыва. Этот глубокий обрыв длинной стеной в оползнях, в пластах плитняка тянулся от барского двора до нашего спуска на полверсты, и сверху, с этой воздушной высоты, село внизу за лукой казалось очень далёким, а избы, амбары и кладовые — маленькими, вросшими в землю. Далеко за селом в лиловом туманце виднелось длинное соседнее село с белой круглой колокольней, а по обе его стороны на горизонте темнели леса, и высокая сосна с трёхглавой кроной гордо и величаво реяла над кудрявыми вершинами густолесья. Внизу клокотала в камнях, по порожистому дну, бурная речка. Она залила тот берег и вползала дальше к пологим буграм, бушевала в пенистых водоворотах и шумела на перекатах.
Я повернулся навстречу ветерку, пахнущему полем и мокрой соломой. Далеко, над Красным маром, облака ослепительно горели по краям, а сами пронизывались розовым светом. Небо голубело среди этих играющих облаков и как будто улыбалось мне приветливо и ласково. Высоко, прямо надо мною, вынырнула из‑за облака яркая звезда, предвестница солнца. И, словно вспугнутый ею, вдруг залился колокольчиком жаворонок. Я долго искал его в голубой вышине, но никак не мог найти, и мне чудилось, что это лучистая звезда, не угасающая даже в утренней заре, переливается радугой в моих ресницах.
На той стороне по глубокой ложбинке тихо шли вниз, к речке, пятеро человек. Они говорили горячо, потому что часто останавливались и внушали что‑то друг другу руками. Тут был высокий и спокойный Тихон, и подвижной, порывистый Исай со всклокоченными волосами, и рядом с ним — умственный и угрюмо–насмешливьтй Гордей. Но особенно бросался в глаза студент–доктор без фуражки, в синей вышитой рубахе, подпоясанной широким ремнём. Студент не шутил, не смеялся, а внимательно слушал мужиков, пощипывая русую шерсть на щеках. Потом он решительно шагнул к Тихону и положил руку на его плечо, и мне показалось, что он что‑то строго приказал ему. Потом он встряхнул руки мужикам и быстро зашагал в сторону мельницы. Где же они укрывались от ливня?
Я не заметил, как ко мне подошёл Архип Уколов, опираясь на свою деревяшку, а услышал рядом с собою его дряблый, озабоченный голос:
— Ежели пошли в атаку, на приступ, да выбили врага, назад ходу нет. Ты чего тут маячишь, Федяшка, как лазутчик?
— Я — не лазутчик. Мы воду отводили от избы — залило нас. Больно уж вольготно после дождя‑то!
Посасывая трубочку, Архип посматривал из‑под седых бровей на ту сторону и думал о чём‑то, не слушая меня.
— Трофеи взяли, а отбить врага сил нет. Нынче же враг хлынет со всех сторон и нахлобучит нас. Мне бы, старому дураку, с ними надо быть. Тихон‑то солдат и не робкого десятка, а войско у него по избам прячется. Без дисциплины да без выучки воевать нельзя.
Он вдруг оживился, глаза его посвежели и, словно зная, о чём спорили мужики, одобрительно закивал головой.
— Дело, дело! Тихону отступать и скрываться негоже. Они на той стороне, а я на своём порядке к народу пойду. Держись друг за друга! Не выдавай соседа, а вожаков заслоняй! Иди‑ка, милачок, домой! Иди‑ка, не торчи здесь, не мешай людям в этот час!
И он бойко запрыгал назад на своей деревяшке, бормоча что‑то себе под нос.
Я стоял оцепеневший от удивления: Архип вдруг показался мне необыкновенным стариком. Как это он мог угадать, о чём говорил студент с мужиками?
Он вдруг остановился и поманил меня пальцем.
— А ты, милок, ко мне приходи по охотке: я тебе всякие чудеса открою. Володимирыча‑то помнишь?
— Ещё как! Хоть бы разок его увидать.
— Оружие не бросает — ходит по свету, уму–разуму народ учит: ни земскому, ни попу нет такой славы. Ну, валяй домой.
Он круто свернул к старой, кособокой избе с коньком и скрылся за калиткой.
X
Отец привёл откуда‑то худущую и кривоногую лошадь, с отвислыми ушами и нижней губой. Глаза её провалились и были мутно–печальны. Отец, довольный покупкой, любовался этим одром и рассуждал:
— Без коня да без огня и хозяина в доме нет. Хозяйство заводят с лошади да с телеги. Самосилье на тягле да на колёсах лестно. Заживём, Настёнка, не робей! Конягу откормим: нынче к барину Измайлову с докукой пойду — соломы за отработки попрошу, а может, и сена даст.
Мать молча и задумчиво смотрела на полудохлую лошадь и на отца, и я чувствовал, что ей противно его самодовольство. Я невольно сжал ей пальцы и встретил её взгляд, застывший от смятения и бунтующего отчаяния. Она тоже очень чутко понимала меня: для неё молчаливое моё участие было, должно быть, единственной поддержкой.
После ватажной жизни, полной борьбы и мятежности, после пережитых радостей от дружбы с сильными и богатыми духом людьми она уже не могла безропотно сносить гнетущую власть отца. Она только затаила на время свою мятежность и молча лелеяла надежду на неизбежный рассвет.
В это утро отец, чем‑то встревоженный, круто приказал нам с матерью не выходить из избы. Казалось, что он опасливо поглядывал в окошко, в которое видна была пожарная с церковью и дедушкин двор, прислушивался и бормотал:
— Обязательно нынче полиция нагрянет. Стоднев всех крючков одарит, а уж они распояшутся да распляшутся. Эх, наварили канители: с дураками и богу скучно.
Перед отцом я трепетал от гнетущего страха и чувствовал себя пришибленным, лишённым языка. И не потому, что он мог побить меня в минуты озлобления, а оттого, вероятно, что он никогда не привечал меня. Я догадывался, что он по–своему любит меня, но стеснялся проявить эту свою любовь хотя бы в ласковом слове, в шутке, в улыбке. Он не прочь был похвастаться перед людьми моей охотой к чтению, но самого его моё грамотейство не интересовало. И мне почему‑то всегда было совестно от этой хвастливой его гордости, а его презрительное отношение к людям и страх перед «несчастной статьёй» только отчуждали меня от него. Я достаточно насмотрелся на страшных от голода баб и мужиков, на гробы, которые каждый день несли на кладбище. Казалось, что только детишки переносили голодное бедствие легко и беззаботно: они рыскали всюду — и по буеракам, где густо рос бурьян, и по берегам реки, и по гумнам — и шайками уходили далеко от села в лес. Они рвали всякую травку и толстые стебли, лишь бы они зеленели или на взгляд. были ядрёны и сочны. Но у этих беззаботных малолетков личишки были водянисто разбухшие, глазёнки прятались в синей опухоли, а животишки надувались, как пузыри. Я знал, что многие из них «болели брюшком» и скоро умирали. И не старики, скрюченные голодом, со скорбящими лицами, как на иконах, угнетали меня, а молодухи и девки, опухшие, словно налитые мутной водой; с жуткими глазами, они бесцельно брели куда‑то или топтались на месте.
Однажды я слышал, как возчики и плотники у Стоднева сдержанно, с оглядкой говорили, что по всему уезду и губернии начались бунты и у какого‑то барина спалили всё поместье, а кого‑то из мироедов связали и бросили в буерак, хлеб разобрали, угнали коров и перерезали овец и свиней. В эти места будто нагнали солдат на усмирение, и они стреляли в людей.
Мне было обидно слушать злые речи отца: он осуждал и костил своих же мужиков, с которыми он рос и работал и дома и в поле, а мироедов оправдывал — их богатство считал нажитым изворотливостью и умом. Мать сидела за столом подавленная, молчаливая, но я чувствовал, что внутри она бунтовала против отца.