Но всюду чувствовалась гнетущая тревога и угрюмая насторожённость. По выжженной луке от съезжей избы, широко размахивая ногами, бежал к церкви долговязый сотский в длинном пиджаке. Он скрылся за колокольней, и сейчас же зазвонил большой колокол. Сам, без сторожа Лукича, Гришка задёргал звонарной верёвкой — задёргал странно, неслыханно. Раздались два набатных удара и оборвались, словно захлебнулись, потом — два удара, и опять перерыв.
Из‑за амбаров по луке к пожарной через силу, как больные, зашагали старики с падогами в руках, молодые мужики с кольями и бабы. С нашей стороны тоже спускались с гор, так же неохотно и угрюмо, словно спросонья, и пожилые и молодые.
Мимо нас прошла вереница босых мужиков. Уткнув бороды в грудь, они говорили о чём‑то все вместе, угрюмо и невнятно. За ними с испуганно–злыми лицами шли бабы. Некоторые из них, поглядывая на нас, скалили зубы и покрикивали:
— Ты чего это, Настя, к воротам прижимаешься? Всё равно урядники плетью погонят!
Мать с завистью смотрела на них — ей хотелось пристать к ним, и она боролась с собою.
— И рада бы пойти с вами, товарки, да мочи нет — слаба ещё. А тут Фомич не велел…
Из кучки женщин вышла Ульяна, жена Николая Подгорнова, высокая баба, с тёмным, обожжённым лицом и страдальчески–злыми глазами. Шагала она к нам широко и угрожающе, хотя улыбалась старообразными морщинками и обиженным ртом доверчиво. А мне было неприятно видеть её длинный галчиный нос и странно белесые, немигающие глаза. Но голос её был тихий, мягкий, вздыхающий и ласковый. Она всегда при встречах тревожила меня — и привлекала и отталкивала, хотелось и слушать её и убежать подальше.
— Пойдём, Настя–милка! —покорно вздохнула она, но решительно взяла её под руку. — Не дай бог, ворвутся к тебе супостаты эти — совсем в гроб уложат. Пойдём, станем в сторонке. Я прикрою тебя.
Люди шли к пожарной кучками — и там, на той стороне, по луке, и с нашей стороны, — все босиком; много мужиков в рубахах без пояса, взлохмаченных, словно поднялись с постели, с голодно–злыми лицами, с дрючками в руках, а бабы, как всегда, одеты были пристойно— в сарафанах, в холщовых «рукавах» и в старательно повязанных платках, старухи — в темносиних китайках.
Ульяна вела мать под руку и говорила скорбным голосом :
— Вася‑то и сам не спасётся: на дороге перехватят и приволокут. Дождались супостатов! Митрий‑то с Татьяной разве спустят! Одарили земского, станового, чтобы народ в могилу загнать. Чую, всех по череду мытарить будут. А за что? Хлеб‑то раздавали по горсточке…
Жалобный голосок Ульяны звучал успокоительно, а в ожесточённых, упрямых глазах таилась мстительная усмешка. В этой рослой и стройной бабе с тёмным недобрым лицом иконной богородицы были две нераздельные жизни: одна — вот эта покорно–жалостная, другая скрытая, неукротимая, но упорно–терпеливая, которая зреет, ожидая дня, когда вырвется наружу. Она уже раза два заходила к матери. Разговора их я не слышал: они меня выпроваживали из избы. Но когда она уходила домой, я замечал в её лице хорошую улыбку, словно мать раскрывала ей какую‑то тайную радость.
— А ты остался бы, подомовничал бы, Федя, — ласково пропела она баюкающим голоском. — Ещё попадёшься какому‑нибудь псу под горячую руку.
— Аль нам в диковинку!.. —возразил я. — Мы на ватаге‑то всяко видали…
Ульяна пристально поглядела на меня и встревожилась:
— Гляди за ним, Настя. Страсть я боюсь таких дошлых.
Мать шла как‑то странно: то очень осторожно и неустойчиво, то вскидывала голову и торопилась.
— А мой‑то — как лист на ветру… — вздохнула Ульяна и отмахнулась рукой, словно хотела отшвырнуть от себя докучливые думы. — Чужая‑то сторона недоброй дорогой его повела…
Мать прижималась к ней и горячо уговаривала:
— А ты, Уленька, сама себе судьбу свою ищи. Ведь счастливее тебя и человека нет — вольная птица, лети, куда душа хочет… На твоём месте я голубкой вспорхнула бы и лазоревым цветом расцвела…
Вдруг где‑то на верхнем порядке завизжала и завыла женщина, словно её били или тащили за косы по улице. Потом сразу заругалась и набросилась на кого‑то с надсадным рёвом. Все остановились и поглядели на гору, только старики, покачивая головами, брели дальше. Мать схватилась за грудь и с болью крикнула:
— Кто это вопит‑то, Уленька? Уж не насильничают ли? Ах, разбойники проклятые!
Ульяна сдвинула брови и знающе усмехнулась.
— Аль не узнаёшь? Катерина ваша орёт. С кем же, как не с урядниками, воюет…
Из‑за обрыва, от пожарнсй, доносился смутный рокот толпы, как бывает на сходе, когда ещё не прискакало начальство. Народу, вероятно, собралось уж много: гул голосов похож был на шум ветра перед грозой. Когда мы поднялись на косогор, меня встретил Кузярь и потащил за пожарный сарай. Там к дощатому скату крыши была приставлена лестница, и мы вскарабкались наверх. Миколька лежал на животе и глядел вниз, на толпу. Кузярь обжигался словами и метался от возбуждения. В глазах его кипела вся его душа, а сухонькие и прыткие руки говорили выразительнее слов.
— Ох, и начальства наехало — три тройки! Земский, да становой, да урядники… Земский‑то верзила, как колокольня, а картуз — с решето, и борода по обе стороны, как куделя. Раньше становой‑то — помнишь, чай? —орал да лаялся, а сейчас стоит столбом и бельмы таращит. Ну и беда будет!
Народу собралось уже много, но густая толпа мужиков ворошилась, колыхалась перед пожарным сараем, разноголосо гомонила без обычных споров, как бывало на сходах. Видно было, что все старались быть в гуще и держаться поплотнее. В этой сплошной и упругой толпе все были одноцветны и однолики, даже седые, чёрные и рыжие бороды казались одинаково пыльными. Парни толпились отдельно, кучками, а бабы и девки теснились по обе стороны от мужиков и с оторопью смотрели на них.
В толпе мужиков Тихона не было, но Исай и Гордей появлялись и исчезали в разных местах. Исай порывисто бросался в разные стороны, словно толкали его и в спину, и в бока, и в грудь. Позади толпы метался в дырявой рубахе Иванка Юлёнков. Он показался мне совсем безумным: весь грязный, синий и опухший от голода, с угарными глазами, он визгливо кричал, ни к кому не обращаясь:
— А барина‑то не тронули… Обошли барина‑то… А с него, чай, и начинать‑то… Собак испугались. Второй наш сноп хапал… горбы ломали… на барщине‑то… А они варено–парено лопают да в молоке купаются. А тут сколь народу с голоду сгорело! Старого‑то кладбища нет уж, а новые кресты — как частокол…
Отдельной кучкой стояли лобовые — Олёха с верхнего порядка, конопатый и рыжий Кантонистов и Сыгней. Одеты они были по праздничному — в пиджаках, при картузах, в сапогах, а Сыгней даже успел навести на голенищах гармошку. Дылда сотский со своей шашкой широко шагал перед толпой и, вытянув шею, следил за людями, словно сторожил их, как бы они не разбежались. Лобовые враждебно издевались над ним: Сыгней морщился от смеха, подталкивал локтями Кантонистова и Олёху.
— Эй, ты, сотник, ефлейтор! —угрюмо насмешничал Олёха. — Зря нас караулишь да огрызаешься, как барбос. Июда на осине удавился, а тебя, продажная душа, нагишом в болото загоним — в самую топь. Кому служишь, елёха–воха? На кого начальству наклепал?
Кантонистов брезгливо дурачился:
— Это его бабы с девками разденут да вениками на моховое болото прогонят. Так и быть, я уж с гармошкой их провожу. А уж подохнет в топи он сам.
Сотский как будто не слышал издёвок парней и расхаживал по–солдатски строго. Но я чувствовал, что он боится лобовых и не забудет их озорных насмешек.
Изголодавшиеся люди, которых чудом миновала холера, потеряли страх перед начальством, и перед голодной смертью, и холерой. Это была не робость, не привычное покорство стародавнему самовластию начальства, а свойственная мужикам враждебная замкнутость, как неотразимая самозащита. Сколько, мол, ни старайся взять нас голыми руками, сколько ни бесись, сколько ни грози поркой и всякими карами, ничего не добьёшься — выдохнешься!