Потом целый месяц она приходила в себя, матушка же Сергея Фомича — совсем наоборот и ежедневно не по одному разу повторяла, что уж если кто смолоду был дураком, не научившимся даже читать, тот и к старости работы хорошей ни за что не найдет, а будет сидеть на шее старухи матери, и не женится, потому что ему какая-то там птица дороже всех. Так что, только ворона снова смогла летать, Кувалдину пришлось ее выпустить, а ведь было жаль — за месяц это пернатое существо многое успело о нем узнать, столько выслушало, сколько ни один человек до него. И вот — улетело.
Улетело, но Кувалдин начал с тех пор уважать этих достойных, неторопливых птиц, несправедливо отвергаемых людьми и даже древними старушками. А ведь кого только не жалеют и не кормят старухи! Вот прошли годы, когда они кормили, жалели и нянчили внуков, теперь им эти самые внуки газ на кухне не доверяют зажигать и денег в руки не дают, а там уже и не пытаются скрыть нетерпение, когда бабушка открывает свой медленный рот, чтобы что-то такое прошамкать, никому из людей не интересное. И тогда старуха идет от греха в садик, а может, во двор или просто на площадь к какому-нибудь доброму памятнику, дающему приют на своей голове и плечах голубям и воробьям. Там она бросает им крошки, сырные палочки и, возможно, крупу, тайком отсыпанную из железной банки с надписью «Пшено». Одна знакомая старушка, светлая, будто ее насквозь промыли дожди, когда спросили, хочет ли она, чтобы приехал из деревни повидать ее племянник Егор, так прямо и сказала: «А зачем он, Егор-то? У меня голубов много». «Голубов»… А ворон даже старушки пренебрегают кормить, считая нахальными птицами, — дескать, эти и сами возьмут. А где им взять?
Кувалдин любил рано утром зимой, в необходимое птицам время, старательно искрошить на снег в безлюдном еще дворе кусок булки и наблюдать, как они ходят, переваливаясь и оставляя глубокие следы, большие тяжелые птицы, ходят вперевалку, а то вдруг суетливо побегут, метя, точно полами, распущенными крыльями.
Тихо в это раннее время во дворе, тихо и хорошо, как ни странно такое звучит применительно к тому двору, где находилась жилконтора и где Кувалдин кормил своих ворон.
Располагался этот двор в конце целой анфилады, состоящей из четырех каменных колодцев, был он узкий, и длинный, и темный, — короче говоря, на редкость противный двор, куда просто так, погулять, не пойдет ни один человек. Но наш-то Кувалдин, он же только дворами и ходил, вот в чем дело! А теперь представьте себе, что он там видел: глухие стены с пятнами сырости, ржавеющую спинку выброшенной железной кровати, груды ящиков у двери в подвал овощного магазина, тупики под лестницами парадных, откуда низенькая дверь выводит опять в такой же двор, и дальше — тупики и дворы, целый город дворов, огромный, к вашему сведению, город, потому что согласно законам геометрии и еще какой-то науки изнанка и лицевая сторона всегда бывают равны по величине.
Итак, город дворов, и не где-нибудь, а в самом центре, — город, о котором большинство и понятия не имеет, а между тем в этом городе и воздух особенный, и погода своя, и небо всегда одинаковое, далекое и пропыленное. И люди другие. И времена. И законы.
Во дворе дозволено все: сушить на веревках исподнее, выколачивать палкой ковер. А еще через двор не зазорно ходить с каким угодно некрасивым и жалким, даже заплаканным, если хотите, лицом. В старом ватном пальто с воротником из искусственной дохлой собаки…
Однако мы отвлеклись. Итак, покормив рано утром ворон, Кувалдин спешил дворами к себе на работу. В последнем, четвертом, недалеко от входа в контору, он всегда видел глухонемую старуху с одним костылем, сидящую тут постоянно. Такие старухи, между прочим, встречаются в каждом дворе. Вот — обычное утро Сергея Фомича Кувалдина, ничем особенно не отличающееся от вечера или дня, от длинной вереницы дней, движущихся друг за другом по дворам.
Время шло. Дома, старея и впадая в полную немощь, злобно кряхтела всегда недовольная мать; в конторе, — тоже, конечно, старея, — ставили печати, выписывали справки, заверяли доверенности и подсмеивались над Кувалдиным его сослуживцы: техник-смотритель Вострецов и паспортистка Двоеглазова. И справки, и печати, и шутки их были из года в год одинаковые.
— Жених, а жених! — по пятницам каждый раз говорила Двоеглазова. — Скоро на свадьбу позовешь? Плясать охота.
— От невест, поди, отбою нету! Гу-гу-гу! — смеялся остроумный Вострецов, не раскрывая рта, которого у него как бы и вовсе не было. Иногда на лицо его неведомо откуда выползала улыбка, но сейчас же и пряталась, оставив едва заметный след, будто по песку в ветреный день проползла змея. И песок заметал след мгновенно.
Кувалдин на шутки эти и улыбки внимания не обращал, было у него свое занятие, возникшее, может быть, из детской любви к рисованию глупых картинок. Он не умел читать, это верно, но писать он умел и даже любил. Выведение на белой бумаге синих или, это все равно, фиолетовых палочек и кружков было похоже на колдовство, потому что происходило всегда как бы само собой, помимо, а иногда и против воли Кувалдина. Вылезая из шариковой ручки, виясь на листе, эти завитки и закорючки сразу наполнялись таинственным смыслом. Недоступные и самостоятельные, надменно смотрели они на Кувалдина. И молчали. Иногда Сергею Фомичу казалось: вот сейчас он поймет, услышит, может быть, произнесет вслух слова, безмолвно притаившиеся за спинами закорючек. Он морщил лоб, в глазах начинало щипать, лицо краснело.
— Эй, жених! Тебя что, кондрашка хватила? — кричала Двоеглазова.
— Он письмо невесте пишет. Которая во дворе с костылем сидит, без зубов. Гу-гу-гу, — откликался Вострецов, и оба они беззлобно покатывались со смеху, ибо знали: неграмотный и придурковатый дворник не то что письмо написать, в ведомости на зарплату расписаться не умеет, царапает ручкой что попало, точно слепой.
И, отвеселившись, Двоеглазова уходила за покупками, Вострецов же принимался по третьему разу читать увлеченно газету. За окном падал снег или дождь, во дворе было тихо, Кувалдин снова подносил ручку к листу, а дальше они уже все делали сами — эти маленькие синие палочки и завитки.
Это случилось в тот день, когда по городу неслась слепая, оголтелая, скандальная метель. Даже во дворах ее колючий снег вздыбливался поминутно столбами, кидался на стены и в окна. Сгребать этот снег было бессмысленно, и Кувалдин направился в контору, чтобы там переждать, пока стихнет. Но задержался в последнем дворе — расчистил сугроб на скамейке, откопал из него свою глухонемую приятельницу, так плотно заваленную снегом, что он набился ей даже за шиворот. Отряхнув старуху, которая после этого церемонно ему поклонилась, Сергей Фомич двинулся дальше.
В конторе он обнаружил огромное, даже, можно сказать, небывалое возбуждение. Суетливые возгласы и быстрый обмен зловещими подозрениями. Такое бывает только в разгар стихийных бедствий, — метель и буран — это что! — но сегодня Вострецов от кого-то услышал и сейчас сообщил, что на Мойке, снеся парапет, под лед провалилась машина. Потрясенные, внезапно ослепнув, они с Двоеглазовой на ощупь надели пальто и, ударяясь боками о столы и другие предметы, двинулись к двери. При этом Двоеглазова чуть не сбила с ног как раз в это время вошедшего Сергея Фомича. Наткнувшись на него, она вдруг прозрела и громко закричала, что сейчас они с Вострецовым пойдут смотреть — кто упал. Голос ее звучал возбужденно и празднично.
Кувалдин остался один. Метель за окном не утихала.
Он вынул из ящика блокнот, где спокойно сидели и ждали его закорючки и палочки, достал ручку и поднес к листу. Нет, сегодня определенно был необыкновенный день, — видно, непогода и вся эта катавасия с провалившейся в воду машиной сделали свое дело, — и Кувалдин это почувствовал сразу: значки нетерпеливо бросились из-под пера на бумагу. Рука его дрожала, в голове скреблось и царапалось, как ворона тогда в водосточной трубе, какие-то слова вспыхивали в мозгу, и конечно, в таком состоянии он не услышал, не заметил, как вернулись его сослуживцы. А они вернулись, вошли в контору, молча сняли пальто и сели за свои столы.