Он слышал, как дежурная принесла Осеину что-то из белья, как тот вынимал и раскладывал свои вещи, плескался в ванной.
Коберский порвал недописанный листок, хотел подняться и выйти, но вспомнил, что должен заглянуть Мережко. Хотя бы скорее! Но почему молчит Осеин? Обычно рта не закрывает, а сейчас будто его и нет в номере. Обиделся? Нет, он не из тех, кто обижается по пустякам, скорее всего, собирается с мыслями, чтобы начать нелицеприятный разговор о материале фильма.
Скрипнули пружины кровати — это Осеин улегся отдыхать. Устал с дороги? Тоже не очень-то похоже на него. Скорее всего, говорить вот так с ходу не намерен, тем более, что и сам Коберский пока что ни о чем не спрашивает. А может, он тоже ждет Мережко? Скорее бы Саша приходил!
Послышался щелчок зажигалки, потянуло ароматным дымком «Золотого руна». «Курит в постели», — брезгливо подумал Коберский. Захотелось и самому закурить, достал портсигар — сигарет в нем не было; пошарил в столе, проверил валявшиеся на подоконнике коробки от папирос — в них тоже пусто. Он собрал их и бросил в корзинку для бумаг. Но запах ароматного дыма еще сильнее возбуждал желание курить. Осеин, видимо, заметил попытки Коберекого отыскать сигарету.
— Прошу мои, — сказал он.
— Спасибо, — поднялся Коберский, взял из пачки, лежавшей на тумбочке рядом с кроватью, на которой расположился Осени, сигарету и тут же увидел, что куратор читает его режиссерский сценарий; только что он лежал на той же тумбочке, где и сигареты.
— Не возражаете? — спросил Осени.
— Пожалуйста, если плохо помните.
— Всего не упомнишь, хочу еще раз просмотреть.
Коберский вновь вернулся к столу, прикурил, с наслаждением несколько раз затянулся, думая, чем бы заняться, пока придет Мережко. Машинально достал записную книжку, стал листать ее, читая старые записи.
«Вчера подслушал разговор молодых. «Гениально снял», — сказал один. «А ведь до этого гнал серятину…» — «А все после контузии, что-то сдвинулось у него, и вот, пожалуйста, — гениально!..» Думал, шутят, а потом понял: говорят серьезно. Хотелось подойти, погладить их по головкам и сказать: «Чушь все это, мальчики, настоящее искусство всегда отличалось прежде всего здоровьем: Толстой и Гете, Чаплин и Эйзенштейн…»
«Больно слушать, когда несправедливо ругают тебя или твоего товарища. Но в сто раз больнее, отвратительнее, когда незаслуженно хвалят, льстят, подхалимничают, чувствую тогда себя мухой, попавшей в патоку…»
Он полистал дальше. Или слыхал где-то, или сам выдумал? «Пошлость — это истина, из которой вышелушено ее настоящее зерно». «Боюсь зрителей взыскательных, люблю зрителей талантливых, способных на соавторство».
Читая, он наткнулся на имя Мережко, оно записано было еще в прошлом году, во время обсуждения фильма на пресс-конференции. «Поправились слова Мережко: «Когда я смотрю фильм, сажусь в зале под таким ракурсом, чтобы увидеть как можно больше хорошего…» Кое-кто улыбнулся — из тех, которые сидят на обсуждении и натужно думают: что бы такое заметить из просчетов в картине, чего не заметили другие? И когда заметят, когда выскажутся, чувствуют себя на недосягаемой высоте, тешатся мыслью, что и они помогают, что-то смыслят, причастны к искусству. Доброжелательность — это тоже талант, а точнее — свойство души талантливого человека».
Снова щелкнула зажигалка, и опять потянуло ароматным дымком. Коберский закрыл записную книжку и обернулся.
— Курите, — сказал Осеин, не отрываясь от сценария. — Кури, милый…
Это слово «милый» неприятно кольнуло Коберского, покоробило даже: не фамильярность тому была причиной (одно время они друг с другом и на «ты» были), просто почему-то ясно, отчетливо вспомнился один случай, связанный с этим самым «милый»…
Жил еще совсем недавно на свете сценарист Виталий Москаленко — бывший фронтовик, который в свои восемнадцать лет был дважды ранен, компанейский парень, заводила и добряк. Он получал за сценарии хорошие гонорары и не умел ими разумно распорядиться, тратил все деньги на неумную и бездарную свою жену, актрису, время от времени уходившую то к одному, то к другому режиссеру — в зависимости от того, у кого она снималась. В общем, он был великолепный парень, но как-то незаметно пристрастился к спиртному. Добродушнейший и смиреннейший, когда трезв, во хмелю он был неузнаваем — зол, задирист и скандален, за что нередко жестоко расплачивался. Товарищи, видя, что человек гибнет, уговорили его лечиться; Москаленко вылечился, бросил пить и вообще, как говорится, взялся за себя: располневший и обрюзгший, он завел себе строгий режим, сел на диету, похудел, помолодел, великолепно себя чувствовал, стал больше работать. Теперь, встречая иногда тех, кто еще продолжал бездумно бражничать, добродушно посмеивался над ними, а порой и советовал серьезно: «Бросил бы ты, братец, это дело, совсем другим человеком станешь, да и жизнь будет намного интереснее».
Как-то в Доме кино, в баре, Виталий сидел в шумной компании, конечно же, не пил, только цедил через соломинку коктейль из апельсинового сока. Подошел Осеин с каким-то своим приятелем. Был тот еще очень молод, но не по годам уже раздобревший, с животиком, отечным лицом, от него сильно несло спиртным. Виталий Москаленко, видимо, хорошо знал его. «Слушай, старик, — несколько брезгливо обратился к нему Виталий, — ты же совсем еще мальчик, а как разнесло тебя. А все, дорогой, чрезмерная выпивка. Брось, вот возьми пример с меня — сразу же и похудеешь, а значит, и проживешь дольше». Парень смутился, пьяно отмахнулся, а Осеин насмешливо сказал громким и внятным своим голосом, обращаясь к Москаленко. «Послушай, милый, а зачем вот тебе, к примеру, жить-то долго? Ну, увидишь, как твоя жена еще пару раз уйдет к другому, ну, напишешь еще полдюжины посредственных сценариев…»
Подвыпившей компании это показалось остроумным, она грохнула нетрезвым смехом. Москаленко побледнел, в его лице что-то как бы сдвинулось. Опустив голову, он долго сидел так, а потом поднялся и вышел. Осеин бросил ему вслед победно и жестко: «Вот так-то, милый!..» В тот вечер Москаленко снова напился, и теперь ничто не могло его остановить. Вскоре он умер от инфаркта.
— Кури, милый, — повторил Осеин, подталкивая пачку с сигаретами.
Курить Коберскому перехотелось, он снова вернулся к столу. В это время в номер вошел Мережко.
— Привет, Митя! — весело поздоровался он с Осеиным.
— Привет, привет, Сашенька! — поднялся с кровати Осеин.
— Решил почитать классику? — кивнул Мережко на сценарий.
— Повторить, — вздохнул Осеин и окинул Александра иронично-восторженным взглядом. — А ты красив, красив, в тебе даже появилась некая вальяжность, вечная спутница преуспевания. Как же! Совсем недавно — «подающий надежды», потом — «молодой, талантливый», а теперь пишут: «известный прозаик и кинодраматург». И, представь, все это правда, ни капли преувеличения. Писатели действительно делятся на известных и неизвестных. Но и тут есть своя градация. Есть совершенно неизвестные, и относительное их благополучие в том, что никто не знает, хорошие они или плохие. А вот известные — это да! Это люди, я бы сказал, трагической судьбы, они всем известны тем, что пишут плохо!
Мережко снисходительно усмехнулся:
— Ты, Митя, все свои интеллектуальные алогизмы возводишь в степень категоричности. Люблю я тебя за это.
— Ну, так уж и любишь, — рассмеялся Осеин.
Он поднялся, прошелся по номеру, разминаясь и потягиваясь, снял очки и, протирая стекла платком, некоторое время близоруко смотрел перед собой. Глаза у Осеина были маленькие, голубоватые; на красных, словно воспаленных веках ресниц или не было вовсе, или были они такие короткие, что и заметить трудно.
От всего этого лицо казалось каким-то беспомощным, наивно-младенческим. Но вот он надел очки — и сразу же преобразился, в лице появилось что-то менторское, холодноватое.
— Так вот, Саша, всего не только не упомнишь, по и не разглядишь сразу как следует. А вот сейчас я читал и, признаться, кое-что меня насторожило. Удивляюсь, как не заметил этого раньше. Мелочи, конечно, однако… В книге, например, в рассказе или в каком-нибудь романе, эти вещи могут быть и не замечены, а кино обладает страшной силой гиперболизации… — Ом замолчал, коротко поглядывая то на Коберекого, то на Мережко.